Матье чувствовал себя ничтожеством, как в худшие свои часы. В голове была пустота, не формирующая никаких мыслей. Его ощущения, сложная машинерия сердечных склонностей, казалось, сгорели дотла. Он вынужден был признаться себе, что для поддержания жизни, пусть самой элементарной, недостаточно просто смотреть на губы и руки Гари или заглядывать ему в глаза. А узнавать что-то новое о прошлом - значит усиливать власть воспоминаний, еще сильнее привязывать свою тоску к минувшему. Он и не понимал, и не старался защититься от того, что постепенно превращается в игрушку невыразимой печали, в воплощенье беззвучного отчаянья. Он молчал.
Гари же продолжал говорить.
- Начало возобновлялось в тот день - именно как начало - снова и снова. Будто мало того, что я на заднем дворе познакомился с тобой, отрубил тебе палец, беззаветно тебе предался, Тиге бросил на произвол судьбы, а тебя выволок оттуда. Мне еще не доверяли. Вышние силы. Точнее, они не доверяли самим себе. Ведь такой сынок шлюхи, говорящий на сутенерском жаргоне, не переделается в пять минут только потому, что позволил себе влюбиться в светловолосого стройного подростка, внезапно вынырнувшего неизвестно откуда: в нечто среднее между королевичем и предназначенным к убою животным. Я бы и хотел ради тебя умереть - тогда; но я обладал лишь одной способностью: хотением жить. Потом была эта поездка на такси... Мне пришлось притулить тебя к своей груди. Я держал твою руку, левую. Смотрел на закрытые веки и полуоткрытый рот. Дышал в твои волосы. Я грезил. Греза получалась нежной и бесстыдно дерзкой. Я впервые играл в такую игру: будто я не одинок в этом холодном мире... Будто меня, помимо моей воли, сделали залогом; и я своим здоровьем, всей своей сутью должен помочь чему-то необыкновенному, нежданному - чуду. И этим чудом был и остаешься ты. Ты был для меня целым миром, единственной целью, единственной грезой, которая могла бы существовать как реальность - - если бы ты не умер. Я смотрел на тебя, чувствовал тебя, чувствовал твое тепло. А ты тем временем умирал, делался все холоднее. Но потом вдруг опять начал согреваться, опять задышал... Все еще оставался; оставался, живой и тяжелый, у моей груди. Пусть и без сознания. Или - с искаженным болью лицом, с гримасой немой жалобы, когда наша колымага подпрыгивала на выбоинах. Матиас, мысли мои - вблизи твоей головы - текли красиво и чисто; но плоть в промежности пылала, как никогда прежде. И тут нет противоречия. Такой тогда была моя любовь, Матиас: конспиративным заговором и новым началом; такой была моя жизнь, которую я противопоставил твоему умиранию: жизнь, равная по ценности твоей. Протяженность пути была небольшой: около десяти километров. Совсем малость на нашей планете, если едешь на быстрой машине, а голова твоя занята невероятными впечатлениями. Поездка получилась очень короткой. Короткой настолько, что я даже не успел хоть раз прикоснуться губами к твоим губам.
- Давай закажем еще что-нибудь, - предложил Матье.-Я позову кельнера.
- Ладно... - Гари возражать не стал. - Но мне сейчас другое пришло на ум. Сегодня я, пожалуй, могу тебе такое сказать. Мы порой пребываем вне той субстанции, из которой, как нам представляется, состоим. После чего стыдимся самих себя: вероятно потому, что не знаем, в чем заключалась цель нашей жизни, и не можем разобраться с собой.
Матье Бренде поднялся и подозвал кельнера. Они с Гари посовещались, как лучше продолжить трапезу. Матье полагал, что к мясному блюду хватит и полбутылки бордо. Гари же настоял на целой и заявил, как если бы был опытным выпивохой, что за напитки будет платить на равных. Сын директора пароходства еще до этого наблюдал, как друг его хлещет шабли, словно воду... Кельнер пометил в своем блокноте заказ на целую бутылку.
Матье Бренде подумал, что ему еще предстоит обустраиваться на новом месте. Однако желание что-то возразить тотчас бесследно исчезло, не устояв перед внезапной алкогольной жаждой Гари.
- Мы чуть не с самого начала делали все неправильно, -сказал он вслух.
- Вероятно...
- А теперь уже ничего не поправишь. Теперь мы прикованы к фальшивому. На загривке у нас сидит чужая судьба. Я, Гари, испорчен... Я забыл умереть в должный момент. Я себя больше не узнаю. Слишком многое, что должно бы быть для меня важным, скрыто покровами... Будто кто-то забыл проработать меня тщательнее... дать мне определенную волю. Я не распознаю в себе никакого однозначного намерения... Не могу ни на что решиться... Не умею руководствоваться тем здравым смыслом, который подходил бы именно мне. Я лишь сопротивляюсь здравому смыслу других. И иногда - даже здравому смыслу, присущему тебе.
Гари не ответил.
- То, что я так с тобой говорю, - неумно... недостойно. Все из-за этой непроницаемости, которая обступила меня... Из-за этой жуткой ночи. Прости!
Больше они не разговаривали. Кельнер пришел и ушел, пришел снова, откупорил бутылку, принес мясное кушанье, салат, овощи. Гари повторил ритуал выпивания с матерью, выплеснул остаток вина на грязный задний двор.
- Надгробную речь о ней... хочу я произнести. Вначале я существовал лишь как семя никому не известного мужчины. А сейчас я наличествую как его образ, его целостный облик, и у меня, опять-таки, имеется семя. В этом, значит, и состоял высший замысел. В общем и целом. А мать моя была шлюхой. Много чего миновало. И еще другое минует. Мне кажется, что каждый день нашей жизни -последний день. Но всякий раз после ночи жизнь начинается сызнова, с бессмысленным упорством. Бывают и праздные дни... полные скуки, когда ты даже не хочешь предаваться удовольствиям. Припоминаю один такой день. Я просто не пошел в школу Мать лежала в постели, пользуясь тем, что все равно не могла работать - у нее были месячные. Я переместил свое лежбище из кухни в ее комнату. Застелил кресло-кровать собственной простыней, нашел вторую простыню и положил ее сверху, чтобы не просвечивали пятна - следы случайных мужчин, не исчезавшие никогда, сколько бы мать, теперь мертвая, ни терла матрас щелоком или этиловым спиртом. Грубая откровенность такого рода памятных знаков тогда еще смущала меня. «Одной простыни вполне достаточно», - сказала покойница. У меня было на сей счет свое мнение, и я ответил: «Тут и трех вряд ли хватит». Однако я удовольствовался двумя, растянулся на свежей простыне, прекрасно себя чувствуя, укрылся одеялом и, в общем и целом, был Гари: будущим мотыльком в своем коконе. Покойница начала говорить. Я притворился, что сплю. Но я ощупывал себя, пока она говорила. От пальцев ног до волос на голове ощупывал я себя. Грудь, пупок, кусок плоти в промежности, икры, губы, ноздри, округлости ягодиц и заднюю щель... - ибо в тот час я был сотворяем заново. Со всеми отдельными деталями. Она творила меня из плоти моего отца. Точно таким, каким он был когда-то, сделала она и меня. От себя ничего не прибавила. Я был создан - целиком и полностью - из семени, без участия яйцеклетки; создан только из мужского материала, без содействия матери. Она рассказывала мне об этом мужчине. Кем или чем он был, она знала лишь приблизительно, ее это не заботило. Он то ли происходил из какой-то сельской местности, то ли приплыл из Швеции. Теперь уже не узнаешь. Покойница была тогда просто девушкой, никакой не шлюхой. Это нужно отметить. Они стали близки, эти двое. Их физическая близость была самым болезненным, что довелось пережить ее телу... не считая грузовика, размозжившего ей голову. Роды, то есть процесс моего рождения, по сравнению с этим можно считать детской игрой. Так она, во всяком случае, говорила. У мужчины между ногами болтался добрый фунт плоти, и был этот мужчина неумелым, как молодой пес. Мать не знала, куда ей деваться со своей болью, ибо, понятное дело, позволяла мужчине всё. Она любила его, тут нет никакого сомнения. Она просто плакала. Ее тело плакало, а душа, мысль, фантазия - называй это дополнение к телесности как хочешь -радовались, украдкой радовались тому, что все получается, хоть и с такими неимоверными трудностями, возникающими из-за того, что член больше входного отверстия. Ее глаза утешались, рассматривая мужчину. Они рассматривали его очень пристально, удерживали его образ. Нужно сказать, что удовольствие было сомнительным. Во второй раз, вероятно, у них это вышло лучше. Но на том дело и кончилось. Мужчина ушел и больше никогда не вернулся. Они провели вместе два воскресенья - и все, ни больше ни меньше. На самом пике их любви мужчина исчез. Тут впору предположить, что и ему тоже размозжил голову грузовик. Злые языки поговаривали, будто он сбежал в Швецию, чтобы уклониться от своих обязательств. Но ведь в то время никто не знал, что я появлюсь на свет, покойница тоже этого не знала, даже и не догадывалась. Она-то не сомневалась, что ее любимый мертв, что он канул в вечность, сброшен со всех счетов, больше не наличествует; что он со своим фунтом плоти, болтающимся между ногами, был ликвидирован как нечто ненужное. Он продолжал существовать только в ее мозгу - как образ; и в ее лоне - как залог будущего. Когда она почувствовала или поняла, что он угнездился в ее нутре, она перестала плакать. Она начала придумывать меня, она составляла меня из кусочков, ориентируясь на образ, существующий в ее мозгу. Вытравить плод она не пыталась и вообще не жалела о том, что я уже есть. Она, напротив, всеми силами души работала надо мной. «Он должен быть таким-то», - говорила она и думала о сосках своего возлюбленного, или о его коричневой коже, или еще о чем-то, что ей в данный момент больше всего в нем нравилось. Разумеется, ей в нем нравилось всё; но осознавала она это лишь постепенно. Руки, глаза, волосы - она всё хотела воссоздать очень точно. Она, наверное, говорила: «Лучше и быть не может. Рта красивей, чем этот, я своему сыночку не сделаю. Лучших ушей я не знаю. Телосложения, если смотреть сзади, красивее не бывает. И если смотреть спереди, красивее не бывает. Все это - самое красивое, вне всяких сомнений. Кожа - гладкая, покрытая волосами лишь там, где нужно. Пупок - приятно округлый, слегка закрученный и слегка углубленный, как раз такой, каким ему и следует быть, чтобы ничто в нем не навлекало критику, чтобы он был таким, что лучше и не бывает». Разумеется, мать не забыла и про кусок плоти, болтающийся между ногами. Гладкий, большой, упругий и твердый, со священной головкой. Я лежал и ощупывал себя, пока она говорила: ощупывал пупок, грудь, кусок плоти между ногами, икры, губы, ноздри, округлости ягодиц и щель между ними. От пальцев ног до волос на голове ощупывал я себя. И я думал: «Все это, значит, и есть он. Его ты любишь. Этого ты любишь: этого без вести пропавшего, твоего отца. Ты и есть твой отец». Я любил его, как никакого другого человека. Я растянулся на постели, и мне было очень хорошо. Я никогда не любил покойную так же горячо, как этого мужчину, который ее обрюхатил и потом смылся. Ведь, по сути, любя его я любил самого себя. Так вот: ей, значит, удалось сотворить меня полностью по его подобию. Этого нам не следует забывать. Она не думала, как бы вытравить плод. Напротив, она любовалась своим животом, становившимся все круглее. Тут уместно сказать, что она была лучшей возлюбленной, какую может себе пожелать мужчина. Но когда я родился, она наделала кучу ошибок. Она забыла, что нужно быть практичной, вести себя разумно. Она допустила, чтобы родители ее выгнали: не сумела так или иначе к ним подстроиться. Она ведь могла им сказать, что ее жених попал под машину. Она этого не сказала. Она молчала. Затем она забыла, что можно попытаться торговать - молоком или хлебом. Она бы могла, на худой конец, открыть маленькую лавочку или киоск: продавала бы, скажем, газеты или сигареты, почтовые открытки или ванильное мороженое. О такой возможности она забыла. Проявила легкомыслие. Она не представляла себе бытие как нечто реальное. Она сотворила меня по подобию своего возлюбленного. И на этом исчерпала себя. В этом и состояла ее миссия, полагала она; свою миссию она выполнила, все остальное значения не имело. Она была - на свой лад - свихнувшейся, это мы должны констатировать. Она сочла себя израсходованной. Избранной, а потом отвергнутой. «Тем, что упало, люди брезгуют», - говорила она. Она была отвергнута, и сама отвергла себя. Нельзя не упрекнуть ее в том, что она даже не пыталась сопротивляться. Не приложила никаких усилий, чтобы стать, например, молочницей или булочницей. Правда, про меня она не забыла. Она поставила себе целью заботиться обо мне. Но делала это неправильно. Она меня сохранила и вырастила, на свой манер. Возвысив в моих глазах отцовский образ и уничтожив свой. Она делала все, чтобы я научился любить отца: всячески подчеркивала его достоинства и никогда его не ругала, не обвиняла; даже в мельчайших своих особенностях он представлялся ей совершенством. Она ложилась с чужими мужчинами, в кровать или прямо на пол, я же спал на кухне. Так это было, Матье. От дружбы с тобой она меня предостерегала; ты ей не нравился. Она говорила, что ты во всем дилетант, что тебе не хватает жизненной хватки: дескать, пока тебя не насадят на вилы, ты не поймешь, что железо причиняет боль. Впрочем, у нее самой было полно заблуждений. Всех людей она видела по-своему: искаженно. В совершенстве она овладела только одним умением: произвести меня на свет; а сверх и помимо этого - никаким. Она вообразила, будто может соблазнить твоего отца. Уже одно это показывает, что она ничего не смыслила даже в собственном ремесле. Кто не заметил бы, что отец твой строит куры только дородным женщинам? Она этого не замечала. И точно так же она не заметила твоей ценности. Она была искренне уверена, что ты бегаешь за каждым смазливым парнем. Когда я попытался разубедить ее, она ответила, что наделила меня хорошей внешностью, а вот про мозги позабыла; и постучала себя по лбу. О мертвых не говорят плохого. Вероятно, последнее, что я сказал, - скверное завершение для надгробной речи. В конце концов, надо признать, что мать имела типичные для ее профессии предрассудки. Ей не нравились голубые. Господь, как она полагала, в своей суровой (слишком навязчивой) мудрости изобрел дырку и штырь - и баста. Наряду с этим, правда, существовало одно-единственное исключение: ее любовь к возлюбленному. Это, с ее точки зрения, не укладывалось в общий порядок. Это было любовью... и ничем больше. В данном случае речь вообще не шла о мужском и женском началах. А только об этом мужчине. В сравнении с которым сама она - ничто. Она была только плотью, которая стала мыслью, одной-единственной мыслью: мною. Покойница до смерти испугалась, когда начала понимать, что, возможно, Господь допустил и второе исключение (а возможно, даже много других); и что юноши на панели, возможно, тоже сотворены Им. Но давай оставим это. Надгробная проповедь, считай, завершена.