Патриоты, с которыми я сблизился на этой тоже небесприбыльной для них протестной почве, мне ту же мысль внушали более извилистым путем. Да, оккупанты взяли власть, народ, конечно, гибнет — но это еще не повод, чтобы вообще уйти в откол, не есть теперь, не пить. Раз уже видно, что враги пришли надолго, надо и при них как-то по-божески, не продавая душу дьяволу, конечно, жить. То есть играть в их игры, делать бизнес — но патриотический, с дальним, за невозможностью прямой борьбы, прицелом. А ты своими рубищами козыряешь, у тебя и те не в ногу, и другие. Ну и иди тогда, пророчь, вольному воля! Но и об одолжениях уже, если не хочешь быть в команде, не проси. Время пророков кончилось. Сегодня одиночка уже потому не прав, что одиночка. Правы только большие батальоны.
И когда я таким путем попал промеж двух, один правый, другой левый, маршей; промеж двух, но составляющих по месту, откуда растут ноги, одну пару сапог, — у меня произошла занятная история с одним старым товарищем по ремеслу.
По убеждениям он — патриот, по кассовому признаку — наоборот. Хорошая ему досталась служба: шеф-редактор газеты, образованной для агитации еще не вымершего плебса на дальнейших выборах. На что магнаты грохнули, еще не выбрав даже окончательно, в какую масть ходить, могучий теневой кошель. И он мне предложил писать ему за огромный для моей материальной амбы гонорар: 25 долларов за страницу.
Но проходят мои первые шесть страниц, он звонит: подъезжай, можешь получить свои сто двадцать долларов. Я говорю: постой, шесть на двадцать пять — будет сто пятьдесят. Ну, отвечает он, не жадничай, пришлось подрезать, и по двадцать за страницу — тоже хорошо. Я подъезжаю, он, с иголочки одетый, достает свой новый, издающий дивное амбре лопатник: вот твоя честно заработанная сотня. Ну, не бузи, другие тебе и того не дадут.
А так как это было, увы, сущей правдой, затем мой гонорар все неуклонно сокращался — и наконец однажды не последовал совсем. Какая-то дескать заминка с этой черной, последний свет в моем окошке, кассой.
Тогда я звоню кормильцу, наивно мысля тронуть его всей, увы же, неподдельной повестью о моем горе-злосчастье. Он ее выслушал — и говорит: «А чего ж ты хотел, старый? Всю жизнь прожить, как ты живешь — и сытым быть? Ты хорошо устроился: всю жизнь писал и жил в свое удовольствие, в Союз писателей вступил, катал по домам творчества и девкам пыль в глаза пускал. А я все это время должен был чужие задницы лизать — ты и не знаешь даже, что это такое! Да, я сейчас в порядке — но всего достиг только своим трудом! И мог бы все твои проблемы решить разом — если б ты этого заслуживал. Но я слишком дорого за свое заплатил, чтобы тебе вот так, как ты привык, на дармовщину подавать. Изволь и ты тоже потрудиться наконец!»
Я, с изумлением впитав его тираду, говорю: «Изволь! Снимай штаны, давай приеду, поцелую тебя в зад!»
«Вот ты опять, — с сердечной укоризной отвечает он, — все ерничаешь. Значит, еще не так тебя, как плачешься, прижало. Но ничего, попомни мое слово — у самого ума не хватит, семья твоя тебя заставит поумнеть. Кстати, чтоб ты не думал, что я боюсь каких-то яковлевых — мне они по барабану. Все, что ты пишешь, меня вполне устраивает, и твой пафос, и здоровые патриотические нотки. Но просто хорошо писать — сегодня не профессия. Пойми это, смири свою гордыню — и тогда по-настоящему поговорим».
То есть, я понял, у него на сердце накипало долго — и предыдущее сниженье моей гонорарной планки было отнюдь не из простого человеческого жлобства. А целый, значит, дьявольский, продуманный расчет — пригнуть меня так, как за волосы, к его завернутой в трусы патриотизма и демократические брюки заднице. Но не впрямую — а, как он выразился, по-настоящему, сиречь по всей, не оставляющей надежды разойтись в одно поганое касание программе. И дал же Бог кормильца с таким вздорным вкусом! Достиг же уже, кажется, всего, успешно примирив в себе, подобно столику домжура, патриота с демократом — ну и отдохни! А он, мятежный, еще ищет на свой зад этого блуда — как будто в нем, а не в какой-нибудь душевной референточке, покой!
Закорешились же мы с ним еще давным-давно. Я сел стажером за его бывший стол в сельском отделе еще старой «Комсомольской правды», откуда он поднялся в «Огонек», самое хлебное тогда издание. И однажды он зашел к нам, с ностальгией поглядел на свое прежнее место, дружески похлопал по плечу меня: «Ну что, шеф посылал уже: а ну-ка, братец, привези мне сорок вкусных строк о жатве! Ох уж я этих строк здесь и нагнал!»
Мы чем-то глянулись друг дружке, вышли покурить — и заболтались так, что расстались только поздним вечером у пивной. Он рассказал мне много нового о коридорных тайнах и интригах «Комсомолки», как бы щеголяя своим осведомленным и не лишенным остроумия взглядом на такую интересную всегда изнанку ремесла. Это — до пива. А после пива перешли уже, как водится, и на интим.
Интим его в ту пору заключался в неудачной страсти к редакторше одного нашего отдела, потрясающе сисястой крале, которая с полгода приезжала по ночам в полученную им от «Комсомолки» коммуналку на любовь. Но замуж затем вышла за другого — дипломата и чекиста в генеральском ранге. И очень даже недурной с лица приятель, с бархатным баском, ласкающим девичьи ушки, крайне остро, как защемление спинного нерва, переживал свое фиаско — полагая, что виной всему его негодный, не чета генеральским кафелям и унитазам, быт.
Другой его интим был связан с его батей, старой закалки председателем колхоза в Курской области, которого всю перестройку заедали порожденные ей ловкачи. И верный сын на моей памяти не раз склонял собратьев съездить заступиться за отца, даже сам что-то писал под псевдонимом в его пользу. Но когда уже вконец пробила демократия и центральная печать лишилась былой власти на местах, батяню все же съели. И сын в итоге окончательно душой стал патриот — настолько ярый, как бывает только среди ренегатов.
А ренегатствовать ему пришлось все из-за той же коммуналки, взамен которой он уже почти пробил отдельную квартиру, дослужившись в конце перестройки до замредактора «Молодой гвардии». Но ее патроны-коммунисты рухнули — и ему пришлось лизать все задницы по новой, у перенявших следом кассовую власть.
Первым же наставником в этом душевном деле для нас обоих был как раз наш общий шеф, гонявший всех за этой жатвенной строкой. Был у него еще заказ: «Послушай, братец! Не в службу, а в дружбу! Сгоняй за бутылочкой — ну и сам там смекни, чем закусить!» Я дальше некудышного гонца за водкой так и не пошел. Зато приятель доставлял всегда не только аккурат по вкусу шефа закусь, но и эти столбовые строки — на самом деле не о жатве, а о заставлявшей гнать их старой заднице. И верный навык, оказавшийся при новых задницах еще верней, помог ему скоро опять стать замредактором в уже демократическом издании — от которого он наконец и получил свое жилье.
Затем, уже для мебели туда, он перешел в пресс-атташе одного денежного воротилы, лезшего в политики. А там и сам стал шефом — но воображаю, каково ему было улизывать те зады, что суть и раздавили, как чугунные катки, его отца!
По линии же пера он хоть и пытался долго пробиться, как в заветное жилье, в писатели — вся эта попытка для него так и осталась одной пыткой. Согнувшись с самого начала в погибель этих «сорока вкусных строк», хрустевших щедрой тыльной жатвой, он и дальше так залип в них, что читать его всегда невкусно было. Еще ему никак не поддавалась проблема личности писателя в произведении, которую еще лет двести назад остроумно обозначил поэт Батюшков: «Почему так интересно читать романиста А.? Потому что пишет о себе. Почему так скучно читать романиста Б.? Потому что пишет о себе». Любой писатель, ясно, больше или меньше маскируя это, пишет о себе. Но при этом он должен по меньшей мере искренне страдать, смеяться, плакать обо всех — иначе не увидит, как своих ушей, ни в ком сочувствия. И не продавать души не только черту, но и Богу — а сейчас все чаще как раз Богу продают, свято веря, что тогда уж вовсе все позволено. Душа должна быть не демократическая, не патриотическая, а своя — тогда и распинайся вдоволь на своем листе бумаги и не горюй, коль не вошел в какую-то команду. Хотя и входить туда, я думаю, не осудительно — но это уж кому как позволяет нужная для выживания способность к лицемерию. Конфуз — не в лицемерии, а в роковом стирании этим командно-батальонным ластиком своего бессмертного лица.