Подобные заявки в русской поэзии не беспрецедентны, но близки не столько к державинско-пушкинской традиции, сколько к советской; вспомним соответствующие строки Маяковского:
…Ну, давайте, / подсажу / на пьедестал. / Мне бы / памятник при жизни/ полагается по чину. / Заложил бы / Динамиту / — ну-ка, / дрызнь! / Ненавижу / всяческую мертвечину! / Обожаю / всяческую жизнь!
(«Юбилейное»; 1924)
В курганах книг, / похоронивших стих, / железки строк случайно обнаруживая, / вы / с уважением / ощупывайте их, / как старое, / но грозное оружие / <…> / Пускай / за гениями / безутешною вдовой / плетется слава / в похоронном марше — / умри, мой стих, / умри, как рядовой, / как безымянные / на штурмах мерли наши! / Мне наплевать / на бронзы многопудье, / мне наплевать / на мраморную слизь. / Сочтемся славою — / ведь мы свои же люди, — / пускай нам / общим памятником будет/ построенный / в боях / социализм.
(«Во весь голос»; 1930)
Правда, Маяковский вроде бы готов взорвать собственный памятник, но предварительно заявляет, что памятник полагается ему по чину, причем еще при жизни. То есть он по-футуристски обнажает крайности: и вызывающе высокую самооценку, и вызывающе радикальный подрыв традиции. Ахматова же «органично» сглаживает острые углы. Тем не менее в чем-то они сходятся — оба рассчитывают на одобрение некой высшей инстанции, причем не небесной, а земной, институциональной (по чину; в этой стране), пусть у Ахматовой и относимой в будущее.
В этом они оба следуют горациевско-державинской (но не пушкинской!) ориентации на вписывание себя и своих заслуг в официальный — политический и культурный — пантеон. Гораций обусловливает свою поэтическую долговечность существованием римской культуры, не простирая своего бессмертия за ее пределы[356], и призывает Мельпомену увенчать его голову венцом, подобным тем, которыми награждаются победители атлетических соревнований[357]. Державин тоже претендует на некое увенчание, хотя и смягчает дерзость финального жеста, призывая свою музу увенчать не его, а себя самое (то есть его поэтическое alter ego), и не венцом, а некой неосязаемой (а впрочем, воплощающей благосклонность самого Феба) зарей бессмертия:
О муза! возгордись заслугой справедливой, И презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринужденною рукой неторопливой Чело твое зарей бессмертия венчай (1795).
Пушкин же вообще настаивает на отказе от государственного одобрения, подчеркнуто обращая горацианскую формулу — не требуя венца. Смычка обоих поэтов советской поры с римским классиком и русским классицистом в противовес романтику XIX века хорошо согласуется с представлением об эпохе соцреализма как неоклассицистской[358]. Подтверждается парадоксальное родство Ахматовой с советским ампиром[359].
От «памятникового» канона финал «Реквиема» отличает и отчетливая установка на физическую реальность проектируемого монумента. Приверженность Ахматовой статуарным мотивам известна, ср., например:
…А там мой мраморный двойник. Поверженный под старым кленом <…> И моют светлые дожди Его запекшуюся рану …Холодный, белый, подожди, Я тоже мраморною стану («В Царском Селе. 2»; 1911).
Это существенным образом отличает ее от Пушкина, который, будучи верен своему амбивалентному взгляду на бронзовых и иных материальных кумиров[360], говорит в «Памятнике» исключительно о нерукотворном, символическом монументе, воздвигнутом сугубо поэтическими средствами.
В чистом виде эту линию продолжит Брюсов — приведу первую и последнюю строфы его «Памятника» (1912):
Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен. Кричите, буйствуйте, — его вам не свалить! Распад певучих слов в грядущем невозможен, — Я есмь и вечно должен быть. <…> Что слава наших дней? — случайная забава! Что клевета друзей? — презрение хулам! Венчай мое чело, иных столетий Слава, Вводя меня в всемирный храм.
Маяковский тоже, хотя и непоследовательно, будет держаться символичности: свою бронзу он захочет взорвать, наплевав на ее многопудье, железки строк у него будут метафорические (в курганах книг), а в качестве памятника своему делу он будет надеяться на построенный в боях социализм — объект в каком-то смысле физический, но главным образом ценностный. Ахматова же имеет в виду конкретную статую с бронзовыми веками и струящимся с них, как слезы, снегом. Из Пушкина это напоминает, пожалуй, «Царскосельскую статую», которая над вечной струей, вечно печальна сидит и которой Ахматова посвятила одноименное собственное стихотворение (1916).
Символический характер памятника крепче меди и выше пирамид был задан уже Горацием[361]. Однако в духе своей ориентации на земные римские институты он придал венцу, мысленно примериваемому им в конце стихотворения, наглядную вещественность:
…Sume superbiam Quaesitam mentis et mihi Delphica Lauro cinge volens, Melpomene, comam — …О Мельпомена! Свей Заслуги гордой в честь сама венец дельфийский И лавром увенчай руно моих кудрей (пер. Фета[362])[363].
Державин еще больше понизил конкретность финального увенчания и первым ввел мотив безразличия к хулителям (И презрит кто тебя, сама тех презирай), далее развитый Пушкиным:
Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа <…> Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно / И не оспоривай глупца.
Единственный вещный мотив в пушкинском тексте — это, пожалуй, образ никогда не зарастающей тропы к виртуальному, впрочем, памятнику[364].
В связи с осязаемой «металличностью» ахматовского памятника возникает вопрос, почему он мыслится именно в бронзе[365]: как она соотносится с упражнениями на эту тему Маяковского[366] и пушкинским кумиром на бронзовом коне и не восходит ли к терминологии советской монументальной практики? В любом случае бронза — излюбленный материал Ахматовой[367], издавна ассоциировавшийся у нее с Пушкиным как интимно близким ей воплощением посмертной славы, ср.:
Земная слава как дым, Не этого я просила. Любовникам всем моим Я счастие приносила. Один и сейчас живой, В свою подругу влюбленный, И бронзовым стал другой На площади оснеженной.
(«Земная слава как дым…», 1914)
«Один и сейчас живой… — по-видимому, Н. В. Недоброво. И бронзовым стал другой… — А. С. Пушкин, второй памятник которому был установлен в Царском Селе в 1913 г. у здания Лицея. Позже, в 1937 г., перенесен к Египетским воротам»[368].
2
Примечательное отклонение ахматовского текста от горациевско-пушкинской линии состоит в том, что даже настойчивое подчеркивание своей жертвенной причастности общей судьбе совмещено [в «Реквиеме»] с противоположной и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия»: выбор места для памятника строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только вот этого»[369].