Господи-и… — старушка заплакала, потом, протерев глаза, продолжала: — Побита, замучена, вся в синяках, в крови, чуть на ногах держится. Провела по нас глазами, и я почуяла, как сердце ее похолодело, когда она Мишу увидела. А он аж реветь перестал, выглядывает из-за моей юбки. Матери сразу не признал, видать.
— Да я сразу узнал, — поднял от книги глаза Миша. — Это ты мне шептала: «Не признавайся, молчи! А то маму убьют». Кабы теперь, я б его… — сжал кулаки мальчик, сверкнув глазами. Лицо его покраснело, и на нем еще ярче выступил белый рубец, пересекающий лоб и щеку.
Мы с Ниной переглянулись.
— Миша, — сказала девушка, — пойди погуляй, пока мы с тетей поговорим. А уроки потом выучишь.
— Хорошо, — тихо сказал мальчик и, накинув пальтишко, вышел.
— Видите, как он помнит, а ведь ему тогда шесть годков только было, — покачала головой старушка и продолжала: — Ввели Пашеньку, фашист как закричит на нее: «Это твоя матка и сын твой?!»
«Нет, — отвечает Паша слабым голосом. Силы-то у нее уже не было. — Я не здешняя, у меня здесь никого нет».
«Врешь! — кричит фашист. — Нам сказали, ты партизан, а это твои», — указал он на нас.
«Я уже вам не раз сказала, у меня здесь нет никого!» — твердо повторила Пашенька.
Фашист вынул из стола исписанный лист бумаги, посмотрел на него, потом подошел вплотную к Пашеньке и как крикнет: «Коммунист, большевик, партизан?» — и как ударит мою доченьку пистолетом по распухшим губам, она так о стену и хлопнулась, а потом подняла глаза и так грустно глянула на Мишу, будто попрощалась.
Глотая кровушку, она проговорила глухим голосом:
«Да, я коммунист, я партизанка, но вы ничего от меня о партизанах не узнаете. А они, — кивнула она в нашу сторону, — не мои, я их не знаю. И больше я вам ничего не скажу».
Старушка, вся трясясь от рыданий, продолжала:
— Тут фашист совсем озверел, стал ее бить плеткой по лицу, по спине, а она стоит как вкопанная. Я не выдержала да как заплачу.
«А… — злорадно закричал фашист, — чего же ты орешь, если она не твоя дочь?»
А я на него с кулаками:
«Да твоя мать увидала бы, что ты делаешь, она бы еще больше плакала, что такого сына родила!»
А он меня как ударит плеткой по рукам, так кожа и лопнула. Наверное, с проволокой она у него. Вот и доси следы, — и старуха показала белые рубцы на руках.
«Будешь говорить, где партизаны, — отпустим, не будешь — убью и сына», — пригрозил он пистолетом.
Пашенька молчала.
Фашист взбесился и опять с размаху ударил ее. Она упала на пол, и он стал хлестать ее этой плеткой. — Старушка, закрыв руками лицо, опять навзрыд заплакала. — «Где партизаны?!» — кричал фашист, — продолжала она сквозь слезы, — и все бил ее плеткой. А Мишка-то… Что с дитя возьмешь, то прятался за мою юбку, а то вдруг выскочил да как закричит: «Мамочка! Мама!» Моя деточка как услышала, подползла к нему и говорит: «Мальчик, ты обознался, я не твоя мама, но дома у меня есть такой же сыночек» — и целует его ножки. А губы-то у нее все в крови…
Я подбежала, чтобы забрать Мишу, и не успела. Фашист с размаху полоснул его плеткой по лицу. Так и залился кровью Мишенька. А Пашенька собрала последние силочки, закусив губы, ухватилась за стол, поднялась на ноги, даже сквозь кровь и синяки было видно, как побелело у нее лицо, но ни слезиночки в глазах, ни страдания, одна ненависть…
Старуха подняла голову и посмотрела на большой портрет дочери, висевший на стене, — Паша на нем была удивительно похожа — смотрела на нас, словно живая, — вытерла глаза и, сдерживая рыдания, продолжала:
— Моя доченька еле расчепила разбитый рот и говорит: «Что ты ребенка бьешь, он же не мой, подойди, я тебе скажу, где партизаны, — поманила она фашиста, — сейчас вы их легко можете окружить и уничтожить, подойди!» Она чуть держалась на ногах, и казалось, вот-вот опять упадет.
«Решила сказать, — подумала я. — Сына пожалела, ведь могут убить и его. Ради сына скажет».
— Скажи, что знаешь, — умоляюще прошептала я ей, — скажи, доченька, что знаешь. Партизаны с орудием, они сильные, они отобьются, а мы… Миша… — плакала я.
Немец даже не расслышал моих слов. Метнулся к столу, взял бумагу, ручку и снова к Паше.
Выпрямилась она. Гордо так посмотрела на него и говорит:
«Пиши! Партизаны везде. Где будут фашисты, там и партизаны, а всех не убьете».
Поначалу фашист, видно, не понял, слушал и стал записывать, а потом, когда понял, как закричит! А Пашенька как плюнет кровью ему в рожу раз, другой… Он схватил на столе автомат и, — старушка зажмурилась и тихо договорила: — …ударил ее по голове, она и упала как сноп. Мы бросились к ней, но он замахнулся автоматом, и я ничего больше не помню…
Клокочущее рыдание сдавило горло старушки, она стащила с белых волос сползающую черную косынку и, закрыв ею лицо, неудержимо разрыдалась.
Я тоже достала из сумки платок.
Нина смотрела в окно, уже не утирая бегущих по щекам слез. Потом, решительно тряхнув головой, она встала, подошла к столу и, неизвестно зачем закрыв книгу, подняла глаза на портрет. Да, она могла гордиться такой матерью!
— Пускай лучше б я померла, чем Паша вот так… осиротила детей, — плакала старуха, — уже чтось сказала бы.
При этих словах Нина резко повернулась и сказала:
— Бабушка, я вам сколько раз говорила: нам, конечно, очень тяжело, но лучше остаться сиротами… чем… чем если бы мамочка… — с бледным как полотно лицом выпрямилась девушка, — стала бы предателем…
И в этом горьком, но здравом суждении, в этой твердости я узнала Пашу Федосееву, ее характер.
…Прижавшись к окну грохочущего старенького автобуса, минуя редкие, одичалые сады и лежавшие в развалинах придорожные села, я размышляла: «…Все построим, все восстановим, все вернем, а вот утерянных в войну лучших людей не вернуть. Нужно растить новую смену, из молодежи, и это теперь наша основная задача. Позволило бы только здоровье работать в полную силу!»
VI
Настоящая зима в Крыму обычно наступает только в феврале. С моря начнут дуть морозные ветры, обжигающие лица прохожих, повалит снег, и старики крымчане станут говорить, вздыхая: «Климат крымский изменился, таких холодов мы давно не помним».
Вот в такой зимний день я получила известие:
«Еду, встречай! Трощилов».
Телеграмма выпала из рук. Всего несколько дней прошло, как я привезла из Грузии стариков и Лорочку, еще не устроились, в доме ничего нет, ведь в войну все было потеряно — и вдруг едет.
«Как его принимать?» — волновала мысль. На перроне беспокойно посматривала на большие круглые часы. Глаза слепили крупные хлопья снега, ноги в легких хромовых сапогах коченели.
Вот морозный ветер донес издалека пронзительный паровозный гудок. Из репродуктора раздался голос диктора:
— Поезд Москва — Симферополь прибывает на второй путь.
Перед глазами, замедляя ход, прогромыхали колеса и остановились.
Бегу к седьмому вагону. Знакомые глаза, радостная улыбка, дружеская рука — мы опять вместе.
— Так вот, Тамара, демобилизовали по болезни… Примешь инвалида? — спросил Трощилов, выжидательно глядя мне в глаза.
— Хорошо, что остались живы. Я тоже инвалид. Будем лечиться и беречь друг друга.
Он крепко пожал мои занемевшие от холода руки, и мы направились на автостанцию.
— Да, хороша твоя родина, но холодно. Я думал, в Крыму всегда тепло, — говорил Трощилов, оглядывая из окна автобуса заснеженные леса на горах и сады по долинам.
— Хороша, да запущена. Кругом разруха. Сады одичали. А зима здесь только один месяц, а то все больше тепло.
— Ничего, со временем привыкнем, — успокаивающе тронул меня за плечо Трощилов. — А разрушенное… Это нас пугать не должно.
Через несколько дней Трощилов уже разговаривал о работе в обкоме партии.
— Родился-то я в селе, в Курской области, с детства до восемнадцати лет работал в колхозе, но потом все время в армии. С садоводством, особенно крымским, совсем незнаком.