— Вот и тебе, сестрица, мои же заботы о дровах и хлебе! — невесело усмехнулся я из своего возраста через девяносто лет. Мне очень захотелось сказать ей обо всем. Я не знал, поймет ли она. Я и сам ничего понять не мог. Но я решил вечером ей обо всем написать, обо всем — это, конечно, и о Саше, и о Раджабе, и подпоручике Кутыреве, Ксеничке Ивановне, сотнике Томлине, ну да обо всем.
Я не мог далее читать. Я стал обстоятельно вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, каждый жест Ражиты, каждое слово. Вместе с войной приблизился мой возраст через девяносто лет, приблизилась Ксеничка Ивановна, письмо которой лежало у меня в планшетке уже распечатанным. Но я не хотел ни возраста, ни войны, ни Ксенички Ивановны. Я хотел только вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, вспоминать Ражиту, не смея называть ее ни именем, ни еще как-то, кроме сладостного слова “ее”, дающего мне право считать ее своей любимой, а себя — ее любимым. Я подумал, что меня убьют.
А служивые мои в соседней комнате притихли. Был послеполуденный час, и обычно служивые мои в этот час совели и, если меня не было в канцелярии, забывались недолгим чумным сном. Одному мне некогда было не только вздремнуть, а и вспомнить об этом.
— Вы, ровно коренник, без устали, Борис Алексеевич! — говорили мне мои служивые.
Вообще, мне их было жалко. Но работы было много, и больше жалости я исповедывал дисциплину, а потому не давал распорядка, по которому они могли бы после обеда иметь хоть получас перерыва. Я считал — дай получас, они завернут весь час. А по некотором времени привыкнут и прибавят еще. Пусть уж лучше выкраивают, кто как тороват, да боятся и тем дисциплину соблюдают.
Я закрыл глаза и уснул. Мне вновь, как утром, привиделась обнаженная Наталья Александровна с тем же светящимся, как я мог предположить только у Ксенички Ивановны, телом. Через семь минут я проснулся. Я проснулся и тотчас вспомнил Ражиту. Мне не было стыдно за увиденное — а было так, будто я увидел ее, повзрослевшую. Я свернул письмо сестры Маши, а письмо Ксенички Ивановны читать не стал. Я убрал его обратно в планшетку со словом, что прочту вечером.
Я пошел из комнаты. Я впервые за всю здешнюю службу решил дать себе несколько минут свободного времени. Но тотчас же понял, что не знаю, куда их потратить.
5
Махара сидел подле двери. Щекой он прислонился к прохладной стенке. Из открывшегося рта выкатилась полоской слюна. Он походил на спящую собаку. Мне захотелось ему гавкнуть. Дежурный офицер Лева Пустотин сидел прямо, будто на экзамене по этикету, но смотрел чудесный сон. Вопреки ему заведующий канцелярией Сергей Абрамович Козлов, из военных чиновников, не снимая пенсне, положил голову на созданную для того стопку бумаг. Ухо, торчащее в потолок, было толсто и красно — Сергей Абрамович только что повернул голову. Начальник финансовой части закрыл дверь в кассу. Но я знал — открой я сейчас дверь, мне бы стала картина его спящего, но держащего пальцы на счетах, да так держащего, что при оклике: “Алексей Прокопьевич!” — пальцы его в ту же секунду защелкали бы костяшками счет, а лицо приняло бы недоуменное выражение, как же, мол, так, что-то не в порядке в предъявленной платежной! В углу с совершенно затравленным видом сидел прапорщик Беклемищев. Глаза его были открыты и испуганно, даже с ужасом, смотрели на кончик длинного толстого носа, на коем от тяжелого дыхания, выдвигающего вперед нижнюю губу, колыхались давно не стриженные сивые волоски. Он смотрел на эти волоски, но тоже, равно своим сослуживцам, видел нечто эфирное. А ведь я всего каких-то десять минут назад уединился прочитать письмо.
За вычетом Левы Пустотина и Махары все они были нестроевые, призванные из запаса, и служба была им тяжелым бременем. Они тосковали по семьям. Тоска и прежняя привычка гражданской жизни постоянно отвращали их от службы, погружали в длинные докучные разговоры обо всем на свете, кроме, разумеется, самой службы.
Порой они вообще переходили на всяческие байки вольного характера, переходили на анекдоты, обращая в их героя прапорщика Беклемищева.
— Один отставной коллежский, — начинал, например, из окошечка кассы Алексей Прокопьевич и не договаривал звания, какой коллежский — то ли коллежский регистратор, то ли коллежский секретарь, то ли коллежский советник. Он так начинал, а остальные тут же оставляли дела и, из предосторожности не меняя поз, с жадностью его слушали. — Один отставной коллежский попал на день ангела к кому-то из бывших сослуживцев, где оказалась одна молодая особа, сильно желающая выйти замуж за чиновника, хотя бы и отставного, лишь бы за чиновника, — и далее шел совсем недавний анекдот, всей солью которого была отнюдь не сия особа, а входящее в моду изобретение всевозможного рода аббревиатур и сочетаний усеченных слов, при котором, например, вместо слова “Главнокомандующий” стало приличным говорить “главком”, вместо “генерал-квартирмейстер” — “генкварт” и далее так же, например, вместо командира корпуса, начальника дивизии, начальника штаба армии приличным стало выдавать исключительные по своему безобразию слова “комкор”, “начдив”, “наштарм” и даже начальник караула стал неким “начкаром”. Не знаю, но небось в Петрограде так и государь-император уже именуется каким-нибудь “госимпом”.
Вот в такой анекдот Алексей Прокопьевич включил прапорщика Беклемищева. Сам прапорщик был тут же, в полном восхищении слушал и совсем не догадывался, что анекдот в сущности о нем.
— Ну вот, лишь бы чиновника! — говорил Алексей Прокопьевич. — Выпили они шартрезу или чего там!
— Анисовой! — подсказывал Сергей Абрамович.
— Крыжовниковой! — осмеливался от восхищения прибавить свой вкус прапорщик Беклемищев, совсем не замечая, что анисовая водка Сергеем Абрамовичем упомянулась неспроста, а в передразнивание отчества прапорщика.
— Ну вот, выпили они шартрезу, анисовой и крыжовниковой! — радостно подхватывал подсказки Алексей Прокопьевич. — И головка-то у той особы вскружилась, в грудках-то, — при этом слове все всхихикивали, — в грудках-то дыхание сперлось, и она ну айда нашему одру курбеты строить:
— А что же, Агафон Анисимович, — и при этом совсем уже становилось видно, что Алексей Прокопьевич с Сергеем Абрамовичем взялись поиздеваться над прапорщиком Беклемищевым. И при этом становилось видно, что слово “коллежский” следовало неукоснительно сочетать только со словом “регистратор”, выводя чин, соответствующий чину прапорщика. Обоим, и Алексею Прокопьевичу, и Сергею Абрамовичу, этакое шифрование приносило просто наслаждение. Однако сам прапорщик Беклемищев того не замечал и был уже тем доволен, что имел наслажденье же не мчаться на присогнутых куда-нибудь и по какому-нибудь приказу, которого он совершенно не усвоил, а сидел при солидных, на его взгляд, людях и радовался довоенным разговорам.
— А что же, Агафон Анисимович! — тоненько и с французским подражанием, выражающимся в замене у определенных слов звука “е” на звук “ю”, спрашивал за подхмелевшую и страждущую чиновничева замужества особу Алексей Прокопьевич. — Как же у вас нынче, за службу есть-с пюрпюнс?.. Ну то есть персональная пенсия, — пояснял своим голосом Алексей Прокопьевич и тотчас переходил на тон старого отставника, скрипящий и булькающий: — Нету-с, барышня!
— А может, Агафон Анисимович, — переходил Алексей Прокопьевич на тон особы. — Может быть, у вас за выслугу есть пюрмунд?.. Ну то есть персональный за выслугу мундир, — пояснял Алексей Прокопьевич и вновь спешил ответить за отставного: — Нету-с, барышня, и сего нету-с!
— А может быть, у вас, Агафон Анисимович, за службу пюрблаг-с есть-с? — в надежде спрашивал Алексей Прокопьевич за особу и отвечал скрипуче и булькающе, как бы даже в изнеможении: — Нету-с, барышня, и персонального благодарственного адреса нету-с!
— Так что же у вас есть, одр вы этакий? — в негодовании кричал за особу Алексей Прокопьевич и в ответ, уже не сдерживаясь и уже торжествующе кричал конец анекдота, кричал слова отставника: — А у меня, барышня, есть только пюрхюр да и тот в гармошку!