— Что? — спросил я Махару, готовый обнять его.
Махара мне улыбнулся и вполголоса сказал дать Ражите какой-нибудь подарок. Я полез по карманам и ничего там не нашел. Ничего там, кроме носового платка и перочинного складного ножика, не было. Я полез в планшетку, хотя равно же и там ничего, кроме бумаг, карты местности, компаса и карандашей, не было. Но я полез и наткнулся на скрепленные вместе письма сестры Маши и Ксенички Ивановны. Ражита, проказница, тотчас догадалась о причине моей суеты. Не поднимая ресниц, она вперилась в мою планшетку, и я явственно увидел, как она вздрогнула в тот миг, когда я наткнулся на письма.
— Бог ты мой! Она почувствовала письмо от Ксенички Ивановны! — едва не вслух завопил я.
Ражита, не сдерживая ресниц, не отводя от писем застывшего взгляда, подвинулась ко мне. Я, будто уличенный в нехорошем поступке, повернул письма туда-сюда, мол, что ж тут такого, обыкновенное дело, письма. А письмо Ксенички Ивановны лежало первым. А красивый ее почерк вопиюще меня выдавал, он просто кричал Ражите о моей коварности, о моем негодяйстве, он ей кричал, что таким красивым почерком пишут только тогда, когда испытывают обоюдное чувство. Ведь вот посмотри, — кричал он Ражите, — посмотри, как мило, но как скромно, в каком достоинстве выдержано и какой сестринской любовью украшено другое письмо. И посмотри, ведь оно лежит вторым. А первым лежит это, которое говорит об обоюдном чувстве! Этот негодяй любит не тебя! Он любит Ксеничку Ивановну!
Хотя было как раз наоборот, хотя я любил именно Ражиту, но вопреки истине письмо Ксенички Ивановны кричало так, и я ничего не нашел лучшего, как только передернуть письмами туда-сюда, мол, вот, письма.
Эти мои передергивания письмами туда-сюда были сродни поведению прапорщика Беклемищева, вечно не знающего, что делать, и вечно старающегося этого не показать. Я, наверно, столь же затравленно уставился на Ражиту. Она что-то сказала Махаре. Он перевел.
— Говорит, ваше высокоблагородие, очень красивые! — сказал он.
— Кто? Кто красивая? Ксеничка Ивановна? — спросил я.
Махара спросил Ражиту и перевел ее ответ.
— Она не знает, как назвать конверты, но говорит, очень красивые! — сказал он.
Конверты были обыкновенными, плотной белой бумаги, продолговатые, с красиво написанными адресами, несколькими разноцветными штемпелями на каждом и марками с изображением русского богатыря. На каждой марке стояла надпись: “Почта России. Сбор в пользу семей погибших воинов”. Конверты были обыкновенными — не без прелести, какую несут в себе любые пришедшие и проштемпелеванные конверты, но все-таки обыкновенные.
Вот и подарите, ваше высокоблагородие! — подсказал Махара.
— Да-да! — с готовностью согласился я.
Вместе с ним мы отпарили над кипятком клей на клапанах. Письма я убрал в планшетку — конечно, убрал с тем видом, будто они мне нисколь не интересны. Махара же в каждый конверт вложил по бумажному рублю.
— Тебе и твоим сестрам от дяди Нурина! — сказал он Ражите.
И счастливейшее из всех осчастливленных, сие создание, забыв о своем суженом, утренним ветерком упорхнуло в дом.
Мне показалось, Иззет-ага посмотрел на меня с испытанием. Я без колебаний ответил ему прямым взглядом. Перед ним и перед Богом я обязывался через десять лет приехать за Ражитой. Я ни от кого не требовал мне поверить. Я знал — это будет. Я был выплывшим на поверхность, я был не где-то там, в две тысячи неизвестно каком году. Я был в двадцатишестилетнем возрасте. Я был новым. Каким именно новым, я сказать не мог. Я только чувствовал — новизна во мне что-то подчеркнула, что-то выявила. Мне стало тревожно и томительно сладко. “Как же я когда-то думал, что у меня нет дома и мне некуда будет идти после войны!” — с удивлением стал думать я. И будто дом у меня уже был. И будто что-то еще, что-то огромное и всеохватывающее было у меня, будто я понял мир. Я стал смотреть на всех в надежде передать им часть этого моего нового. Мне стало необходимо одарить их этим новым, будто в ином случае я останусь в одиночестве. И я стал тревожиться, одарю ли.
Уже мы завершали обед, как вошел человек Иззет-аги и доложил о прапорщике Беклемищеве. Я попросил привести его, прочел составленный текст, внутренне поскорбил над стилем, но исправлять ничего не стал, дал Махаре для перевода, потом дал Иззет-аге.
— Тебе следует это прочесть и подписаться! — сказал я.
Иззет-ага угрюмо помолчал, потом ответил, глядя прямо перед собой, что он бумаги подписать не может.
— Отчего же? — спросил я.
Иззет-ага оглянулся на своего человека и о чем-то ему распорядился. Тот принес из дома небольшой чересплечный ковровый мешок, называемый хурджином. Иззет-ага взял его и сказал:
— Вот, ты можешь забрать меня в крепость!
— Эх, Иззет-ага! Разве это важно в жизни! — сказал я, новый, поблагодарил за обед и пошел со двора.
А что именно было важным в жизни, я сказать не мог. Я только хотел одарить всех пришедшим мне новым, и мне было жалко Иззет-агу, не имеющего этого нового.
Кажется, с внутренней галереи дома мне полыхнули глаза Ражиты. Но, вернее всего, это было моей фантазией.
Иззет-ага сам вывел со двора мою лошадь, в почтении взялся за стремя. Я не удержался широко и медленно провести ладонью по теплым камням стены его дома. Я не стал садиться в седло, а пошел пешком. Иззет-ага послал с нами провожатым против собак племянника. Он пошел впереди, я — за ним. Мне в спину мерно и мягко заклокали четыре четверки подков, завзбрякивали трензеля. Лошадь задышала мне в погон и ухо.
С ее дыханием, с каждым шагом я вдруг стал возвращаться в войну, в возраст через девяносто лет, в ранения, обморожения, контузии, увечья, смерть. Я вспомнил про сон с его тайным знаком. Я попытался объяснить этим знаком все сейчас открывшееся. Но только что бывшее все новым и понятным, превосходным, стало чужим, малопонятным и, кажется, даже ненужным. Мне стало плохо. Я сказал себе, что вновь я блеснул отсутствующим у меня умом и показал такой вольт-фас — прием вольтижировки, замысловатее которого едва бы кто сделать сумел. С каждым шагом война ставала ближе, и с войной стала приближаться Ксеничка Ивановна.
— Вот так вольт-фас! Вот так вольт-фас! — стал говорить я.
В канцелярии я прошел к себе в комнату, велел Махаре никого не пускать. Я прямо в сапогах лег на тахту и намеренно первым взял читать письмо сестры Маши.
Она по-женски писала много и обстоятельно. Она писала, что Бориска с хорошими отметками завершает класс и даже победил в гимназическом конкурсе на исполнение вальса среди сверстников. Ираидочка растет не по дням, а по часам. Иван Михайлович получил назначение в округ Касли и уехал, но по причине учебы Бориски и по причине неготовности квартиры в Каслях сама Маша покамест туда не едет. Летом она с детьми, конечно, отправится на бельскую дачу. Если Иван Михайлович высвободит время, то отвезет их. Если же нет, то отвезет им назначенный человек. И хорошо бы, писала Маша, если бы я испросил после госпиталя отпуск да приехал к ним.
В свои новости она вплела новости городские и первой, явно самой значимой, сказала новость о больших пожарах. “Ужасы произошли у нас недавно, Боричка, ну просто ужасы военного свойства, — написала она. — Случились такие пожары, что враз сгорели усадьбы купцов Яниных, Протасовых и доктора Спасского. Еще их не успели потушить, а уж на Тихвинской опять загорелись и сгорели три дома. А в нижнем этаже одного, кажется, у Владимирова, размещался лазарет для раненых наших воинов. Сколько они, бедные воины, опять настрадались. Но, слава Богу, все спаслись. Говорят и пишут теперь, что пожарные команды только в трубы свои дуть умеют да усы под блестящими касками расфуфыривать. Ведь все пожары случились совсем у них под боком, а они ни с которым не справились. У них была даже паровая машина для подачи воды, но она оказалась в запущенном состоянии и не стала работать. А говорят, рабочие механического завода, увидев ее работу, то есть отсутствие работы, сказали, что машину надо было смазывать маслом. Пожарные же, видно, употребляли масло для смазывания усов. Всего сгорело шесть домов, и убытков хозяева понесли очень много. Я говорю нашему Ивану Филипповичу — он постоянно шлет тебе поклоны! — я ему говорю, чтобы был особенно аккуратен с печами. Но он, кажется, и без того аккуратен. Ну да ведь ты знаешь Ивана Филипповича. Топить печи мы еще не перестали. Весна скверная, холодная. Мужики из деревень говорят, что этаким будет весь май, что сев придется проводить в грязь. Опять моему Ивану Михайловичу достанется в полях. Он ведь ни за что не будет сидеть в управе, когда такие кругом тяготы. По приметам, и лета не будет. Те же деревенские мужики говорят, это-де все германский Вильмей, то есть император Вильгельм, посылает нам порчу. Дрова и хлеб за эту весну подорожали на четверть”.