Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— На князя посмел, каналья! — кричал он, тыкал в меня револьвером, но не стрелял.

Я же не был в силах даже ему ответить. Видно, Бог берег нас обоих, потому что, будь у меня силы, я бы отобрал револьвер и застрелил его.

Сбежались люди. До этого улица мне казалась пустынной. Но на нашу брань народу собралось изрядно. Мне было стыдно своего положения, ведь в глазах сбежавшихся все получалось так, будто я был жертвой. Я пытался распрямиться и вздохнуть свободно. Ну, да где там! Я только усугубил себе. От бессильного напряжения у меня потекли слезы. И сквозь эти слезы в отблесках фонаря я увидел приближающихся к нам Володю Дубина с Ксеничкой Ивановной. Я понял, для чего меня берег Господь. Он воздавал мне по делам моим. Я на миг распрямился, пытаясь встать в боевую стойку. Молодой человек снова ткнул меня револьвером. Тычка мне вполне хватило. От столь длительного отсутствия воздуха в легких я по всем меркам должен был уже сдохнуть, а не пытаться нападать на соперника. Он ткнул. Я вновь переломился и, в попытке ухватиться за борт коляски, разбил себе губы.

Тотчас Володя Дубин с размаху дал молодому человеку оплеуху. Несколько человек из собравшихся схватили его. Другие схватили молодого человека. Пока он тыкал меня револьвером, они в растерянности или в удовольствии наблюдать редкую сцену стояли. А при Володе Дубине ожили.

— Как ты смел, хам! — кричал князь, тогда как несколько людей держали его и опасливо отбирали револьвер.

Володя не оставался в долгу и кричал в превосходстве драчуна, нанесшего удар, но не получившего сдачи.

— Иди сюда, иди сюда, морда! У тебя осталось еще одно ухо? — кричал Володя.

— Хам! Застрелю! — кричал князь.

— Ты? Застрелишь? — со злобой превосходства отвечал Володя. Ты застрелишь подпоручика-ширванца? — он имел в виду славный 264-й Ширванский полк, в котором служил до ранения. — Иди сюда!

Молодой человек рвался к нему. А люди, держащие его, пытались уговорить:

— Князь! Князь! Оставьте!

— Князь? — совсем рассвирепел Володя. — Ах, ты к тому же князь! Ты скотина, а не князь! Ты напал на раненого! Он с Сарыкамышских позиций ни на шаг! Они там все померзли в снегах! А ты! Стреляться, слышишь, князь! Со мной будешь стреляться! Со мной, офицером-ширванцем!

Я во всем этом не заметил, как рядом стала Ксеничка Ивановна. Я чувствовал, как кто-то отирает мне лицо, бережно поддерживает меня и даже поколачивает по спине в попытке помочь прокашляться. Я все это чувствовал, но не отдавал отчета в том, кто это делал. Я был занят попыткой распрямиться, вдохнуть воздуха. А Ксеничку Ивановну я узнал по ее рукам, великолепным маленьким рукам с точеными коралловыми пальчиками. Эти пальчики душистым носовым платком отирали мне слезы. И я, наблюдая их, наконец узнал. Ведь ранее они столько сделали в облегчение моих страданий. Они, пожалуй, были единственными такими на всем белом свете. “Мне нет дела ни до какой Ксенички Ивановны! — Так или почти так: — Мне есть дело только до вас, Анечка Кириковна! — вчера кричал я, подлинный хам и негодяй, совсем в своем телячьем, жеребячьем, бычачьем,

котовьем восторге забыв про эти коралловые пальчики, самые терпеливые, чуткие, самые незаменимые во всем свете. Я так оскорбительно кричал вчера. Я принес им боль, и они ее стерпели. Они вновь были рядом и вновь пытались облегчить мои страдания.

Вот каким жалким негодяем был я. И из своего жалкого негодяйства, конечно, я не мог позволить, чтобы Ксеничка Ивановна была рядом. Не в силах приказать ей уйти, я толкнул ее. Она не поверила. Я вновь толкнул ее и едва не упал сам. Меня подхватили и понесли в сторону. А Ксеничка Ивановна, стерпев, заботливо шла рядом.

— Со мной будешь стреляться! — рвался к молодому человеку Володя.

Как все закончилось, я не представляю. Кажется, унял брань прибежавший полицейский чин. Во всяком случае, я слышал жуткую, пронзающую уши трель его свистка. Под такую трель ругаться было невозможно.

10

Теперь я мог сказать, сколько благотворно влияет женщина своим присутствием в армии на боевой дух мужчины. Помнится, в начале войны мы спорили об этом явлении — сестрах милосердия непосредственно в боевых частях. Я не был особым противником их, но смел полагать, что раненый мужчина будет в присутствии женщины испытывать дополнительно к мучениям физическим еще и мучения морального характера, сознавая свою беспомощность. Сейчас я понял, что был не прав. И я был не прав потому, что не учел одного обстоятельства. Я не учел того, что это мучение от сознания своей беспомощности в присутствии женщины заставляет мужчину преодолевать беспомощность.

Конечно, свое теперешнее открытие я сделал не совсем в тех условиях, какие единственно могли быть проверкой, то есть не в боевых условиях, а лишь в момент нелепой уличной драки. Однако стоило Ксеничке Ивановне, исполняя свой врачебный долг, отвести меня на несколько шагов в сторону, стоило ей прикоснуться ко мне, или, точнее, стоило ей вообще появиться рядом, как я нашел в себе силы подавиться своим кашлем — то есть хотя и в бессилии, но смолкнуть и, подобно Сергею Валериановичу у распахнутого окошка, опасливо глотнуть долгожданного воздуха.

— Борис Алексеевич! Вы просто негодяй! — в уходящем страхе и одновременно в приходящем облегчении, гораздо большем чувстве, чем облегчение, разбранила меня Ксеничка Ивановна.

А я, бесстыдно опираясь ей на плечо и в изнеможении закрыв мокрые и ничего не видящие глаза, подумал о Наталье Александровне. Я подумал, смогла ли бы она меня разбранить вот так — и со страхом за меня, и с любовью ко мне, — разбранить, если бы даже я ее не любил, точнее, не только бы не любил, а и показал бы, что не любил.

Я это подумал прежде всего, лишь смог вдохнуть воздуха. А уж потом подумал я о своем подлом положении зачинщика драки, бросившего товарища, который пришел на помощь. Я так подумал и резко обернулся обратно в драку.

Но дело там уже было закончено. Володя Дубин в злобе кричал молодому князю, но был крепко удерживаемым за руки. И молодой князь, в злобе же порывающийся на Володю, не мог высвободиться от надежно его держащих многих рук.

Полицейский чин натужно сверлил улицу свистком. Лошадь, схваченная под уздцы, плясала, и коляска продолжала дергаться, будто я все еще за нее держался. Отчего-то я посчитал в тот миг, что она дергалась не от волнения лошади, а от моего кашля.

Я обернулся ринуться в драку. А меня шатнуло в сторону, и я упал. И снова Ксеничка Ивановна подхватила меня. Я почувствовал ее руки. И вдруг я испугался за нее. Что-то сильным ударом пришло мне в грудь. Я как бы стал ею, Ксеничкой Ивановной. И мне стало видно, как ей счастливо сейчас, в этот миг, пока она может служить мне, быть мне необходимой, и как ей станет одиноко через миг, когда я перестану нуждаться в ее помощи.

— Господи, — сказал я, как пьяный, и, не обращаясь именно к Богу, а только посредством этого восклицания сокрушаясь о себе. — Господи, ты ведь мне ничего не дал! Не дал даже Натальи Александровны, не говоря уж о Ксеничке Ивановне! — И в порыве прошептал Ксеничке Ивановне: — Простите, простите меня, дорогая моя Ксеничка Ивановна!

Я так прошептал в порыве, порывом же подавляя желание назвать ее любимой. Прошептал и увидел, что этого делать было не надо. А если и надо — то как-то по-другому, то есть надо было делать так, как говорил Раджаб: на войне надо думать только о войне! — из чего выходило, что в драке надо было мне думать только о драке и слов этих Ксеничке Ивановне не говорить, не показывать ей посредством этих слов своей нелюбви.

И мне вспомнился пятый год у нас в Екатеринбурге, перемеженный воспоминаниями Вано о персидских событиях.

Мои намерения служить государю на поприще истории той осенью вновь сменились моим стремлением к военной службе. Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да, это было понятным — стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столь им дарованных, сколь у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но я вышел со всей гимназией на демонстрацию, потому что сами события были такими, которыми нельзя было пренебречь, от которых нельзя было отмахнуться, из-за которых нельзя было думать только о себе. Они были как раз сродни тому, о чем, может быть, невнятно, но говорил подпоручик Кутырев, и — Господи, пронеси! — в которых участвовал в Персии, приближая их к Российской империи, Саша. Я не принимал этих надвигающихся событий, да я и не мог их видеть. Наверно, было бы ужасно их видеть. Ужасно потому, что я всегда хотел своему государю только благоденствия. И, даже любя Наполеона, даже соревнуясь с ним, я никогда бы не согласился променять свой капитанский чин — это ныне-то, после высшей государственной награды! — свой капитанский чин и свое капитанское, даже не обеспечивающее мне сносного существования, жалованье — прошу прощения за стиль, — я никогда бы не согласился превозмочь Наполеона в нашем соревновании тем путем, каким пошел он. Кумир мой Наполеон был вне исторической досягаемости, чем и был хорош, чем и притягивал. Нет, не так. Так выразившись, я соврал против истины. Тогда, в пятом году, в году потрясения империи и в году моего последнего класса гимназии, я его исторически понимал. Я понимал, что там, во Франции, он это делать мог. А здесь, в Екатеринбурге, он этого делать не мог. И не мог по простой причине: здесь, в моем представлении, был уклад жизни, который был приемлем всем. Низвержение неприемлемого уклада жизни во Франции я приветствовал. Но, как и всякий человек, я не мог приветствовать низвержения уклада жизни приемлемого. И, конечно, не понимал, отчего не только смутьяны, а и мои одноклассники столь бурно взялись приветствовать временные уступки государя, временный отход его от приемлемых условий жизни к неприемлемым. Более того, в пятом году я увидел то, чего, может быть, не увидел никто, включая, конечно, в это число и Сашу, приехавшего из Маньчжурии едва не на Рождество. Я увидел: коли государю тяжело в войне, коли ему тяжело в правлении — чья же воля ему подскажет, кто же ему поможет, если этого не сделаем мы, его подданные?! Саше за войну я простил все, даже его подначки и даже растерянные батюшкины глаза, бывшие до того для меня высшим судилищем. Саша был офицером императорской армии, сражался и получил орден Святой Анны. Оттого, каким бы ни был он в своем поведении — был ли он пьян по возвращении домой, пахло ли от него духами развратных женщин, не любил ли он меня — я ему простил все. Остальное же я судил, не колеблясь, исходя из полезности государю, исходя из службы ему. Вот только так я участвовал в событиях пятого года и вышел со всей гимназией на демонстрацию только потому, что не мог предать товарищей и этим предательством навредить государю. Большинство их, моих товарищей, жили против нашей семьи хорошо, имели благ больше. Уж чего сказать, батюшка наш Алексей Николаевич за многие лета беспорочной службы даже при дворянской сословности не имел хорошего дома. Тогда как родители моих товарищей при купеческой, заводовладельческой и иной неслужилой сословности благ от государя имели гораздо больше. И, имея гораздо больше благ, они вышли на демонстрацию, они обрадовались уступкам государя, они как бы изменили ему. Но все равно я не мог предать их, не мог этим предательством изменить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал сам государь.

35
{"b":"238911","o":1}