— Воин царя Ирода, исчадие ада! Сатана по тебе давно скучает...
— Господь милостив, простит наши прегрешения... Кто, как не мы, обороняем его от нечестивцев? — неуверенно бормотал надзиратель.
С тех пор как Федор выжил в карцере «с конусом», Евсюнина объял суеверный страх. Чего доброго, выживет, выйдет на волю и отомстит.
В живучести Федора надзиратель имел случай снова убедиться. Когда Федор отказался идти на общую молитву, его вместе с молоденьким студентом зверски избили и бросили в карцер с полом, на котором были набиты сучковатые жердочки. Босиком не устоишь, да и лежать мучительно.
Студент был в глубоком обмороке. Тщетно Федор пытался привести юношу в чувство. Растирал виски, дышал на него, положил его голову к себе на колени... Но его собственные силы были на исходе. Как выдержать эти муки?
Прижав к себе изувеченного студента, Федор забылся.
Пришел в чувство от леденящего холода. На руках его лежал окоченевший труп.
ВОСКРЕС ИЗ МЕРТВЫХ
Утром обоих доставили в больницу. Федора фельдшер еле отходил, а о студенте составили акт: умер от воспаления легких. В тюрьме врача не было, сюда изредка приглашали доктора с ближних приисков. Поверив Жирнову и Калачеву, доктор подписал лживый акт.
Новое злодеяние садистов, загубивших молодую жизнь, облетело тюрьму. Политические обязали первого же товарища, вызванного на суд в Екатеринбург, сообщить о нем на волю, потребовать вскрытия тела и судебной экспертизы, поднять кампанию в печати.
Весной о порядках в «Николаевке» зашумели газеты, в Думе выступили с запросами социал-демократы.
Начальство в «Николаевке» засуетилось. Из карцеров освободили всех заключенных, сорвали с полов жерди — изобретение Калачева, засыпали «конус», спрятали орудия пыток. Заключенные поняли: едет комиссия и палачей заранее оповестили.
Калачев и Евстюнин шныряли по камерам и мстительно цедили:
— Помните: комиссия за порог, а мы... Мы останемся!
Даже видавшая виды «палата лордов» охнула, когда в больничку доставили Артема. В скелете с потухшим взглядом его нельзя было узнать. Все тело в кровоподтеках и синяках, во рту незаживающие язвы и дыры вместо зубов. Федора терзала цинга, началась гангрена челюсти... Выживет ли? И все же глаза его блеснули жизнью, когда знакомые лица склонились над ним.
На третий день Сергеев зашевелился, а на пятый, увидев черную, исполосованную спину соседа по койке, прошамкал:
— Неужто, Кабков, смолчишь и не покажешь комиссии, как тебя разукрасили плетьми царские прихвостни?
Кабков, пожилой начитанный мужик, член Государственной думы (за что и был нещадно бит!) от крестьян Алапаевского горного округа, сектант и непротивленец, тихо произнес:
— Я не боюсь, но... Бог сам их накажет полной мерой.
Федор лишь яростно замотал головой. Истинно рабы, не только божьи и кесаревы — рабы собственной глупости!
Прибыла комиссия — екатеринбургский прокурор, товарищ прокурора из Казани и важный сановник из Перми. На их вопросы запуганная тюрьма ответила молчанием — оно было красноречивее жалоб и протестов. Только Сергеев, Гриша Котов и какой-то отчаянный уголовник заявили об истязаниях и пытках.
Скрепя сердце комиссия завела дело на администрацию «Николаевки», а трех жалобщиков решили перевести в городские тюрьмы. Сергеева «порадовали» особо:
— Поправляйтесь! В Перми вас ждет суд. Обвинение готово.
Но не сказали главного: от Дарочки, ее мужа Юрия и Егора прибыло подтверждение: «Конечно же, это Федор, наш брат и зять!»
В свой двадцать пять лет Федор походил на изможденного старика. Тюремный фельдшер, коновал по профессии, ставил клистиры, пускал кровь и чем-то смазывал раны — вот и все лечение.
После «Николаевки» пермская тюрьма показалась Федору раем. Но и тут уже вводили драконовские порядки, хотя начальник еще побаивался политических и все объяснял злой волей свыше. О нем сложили виршик:
Все не я — все прокурор,
Губернатор, ревизор,
Все они, они, злодои.
Вводят тут свои затеи!
Теперь не разрешали ходить из камеры в камеру, участились обыски, запретили устраивать собрания на прогулках. Но Федора худо ли, хорошо ли — все же лечили и наконец-то ему позволили переписку, получать с воли книги и посылки — в этом он нуждался больше всего.
Первое письмо отправил по адресу, не вызывавшему у охранки подозрения: своей «родственнице» Екатерине Феликсовне Мечниковой, в Москву. В Харьков писать опасался — как бы не подвести друзей, не раскрыть себя. Такая ниточка поможет следователю дотянуться до его прошлого, еще более подсудного, чем пермское. Писал с оглядкой на тюремную цензуру:
Дорогая тетя!
Я очень долго ничего не писал... Объясняется это тем, что мое последнее письмо было мне возвращено; я его написал в форме, которая показалась прокурору дерзкой. Я несколько раз порывался написать, но... починка челюстей доводила до такого состояния, что я оказывался неспособным читать даже легкую беллетристику. С огромным трудом удалось удалить три корня. Образовался гангренозный процесс, рот наполнен ватками с йодоформом. Еще необходимо удалить восемь корешков, часть челюсти...
Жду исхода суда. Обвинительный материал очень бледен, есть свидетель, что моя хозяйка называла меня «Артемом», писала что-то со мной, ходила на какие-то собрания, есть протоколы Пермского комитета с.-д., где председательствовал «Артем».
Но нет ничего писанного моей рукой. По обвинительному акту, я никогда и ни за что не привлекался...
Рассказав о тюремном житье-бытье, он добавил:
...А в смысле режима теперь по всей России одинаково, и шальная пуля даже на воле не менее опасна, чем в любой тюрьме, и если на что можно сетовать — только на то, что пули стали совсем шальными. Что же касается карцера, так ведь темных комнат боятся только дети, пока не дорастут до 7 лет. Пожелайте мне получить поселение, потому что оправдание, по-моему, не означало бы освобождения...
Что поделывает Шура, Борис Васильевич, Дима?
Ваш Федя.
Прежде чем поставить гриф «Просмотрено и пропущено», прокурор дважды перечитал письмо. «В общем-то, ничего особенного. Но рассуждения насчет шальных пуль... И вот это: «по обвинительному акту, я никогда и ни за что не привлекался». Значит, все же когда-то привлекался. Но где? Нет, выпустить на волю такого нельзя. Сергеев и сам это понимает, иначе бы не писал: «...оправдание, по-моему, не означало бы освобождения». Догадлив, шельма! Оправдают его по одним обвинительным материалам — предъявим суду другие, пусть даже неосновательные. Будем и будем тянуть, но свободы он не получит. Слишком опасен».
Уже назначенный суд над Сергеевым отложили.
Исчезла кухарка учительницы Патлых — единственная свидетельница обвинения. То ли охранка отказалась от нее, боясь провала процесса, то ли стряпуха сама сбежала, мучимая совестью. Впрочем, и это на руку властям — опасный революционер пока будет «сидеть».
Новый год принес Сергееву новую беду — сыпной тиф. Эпидемия косила узников беспощадно, мало кто выздоравливал. Сказывалась жизнь в тесных камерах, кишевших паразитами, недоедание.
А у Федора еще цинга и гангрена челюсти. На пятый день он потерял сознание. Метался, вскрикивал, все порывался бежать. Жар рождал бредовые видения. То его совали в раскаленную топку паровоза, то он тащил тысячепудовую корзину с нелегальной литературой, то не мог отодрать от цементного пола примерзшую ногу. Его привязывали к жерлу пушки на Конной площади и собирались выстрелить из нее, он силился выпрыгнуть из заколоченного гроба на кладбище...
С трудом ворочая распухшим языком, звал на помощь: