Это размышление о зрении подводит к констатации: взаимоотношения между светом и существами, которых он призывает воспользоваться его присутствием, предоставляя средства к существованию, ощутимо эволюционировали на протяжении веков. Прежде чем изобрести глаз, ставший для подвижных существ самым распространенным орудием исследования и познания, рассеянная во вселенной творческая мощь, лишь волшебной палочкой которой является, возможно, свет, ввела в оборот деревья, чьи листья куда лучше, нежели кожа, подходят на роль первых глаз, способных напрямую преобразовывать свет в источник жизни, не нуждаясь в посредничестве тех аккумуляторов, какими для «неукорененных», снабженных взглядом, позволяющим выбирать и заполучать сообразно своим вкусам, являются растения и животные. Бесчисленные глаза, которые умеют видеть только летом и опадают или умирают, когда приходит зима, но возрождаются весной еще более многочисленными и полнят дерево таким жизненным изобилием, в сравнении с коим наша жизнь зачастую предстает убогим и как бы истощенным прозябанием. Отнюдь не бесчувственный к жизненной силе, исходившей от этих деревень фаллоидов, каковая в конце концов и привлекла, пусть они и не покинули насиженных мест, женщин нашего рода и племени, я все же не мог забыть о плодах их союза, не мог взирать без жалости на этих малюсеньких дерганых фаллоидиков, наделенных руками, чтобы брать, и ногами, чтобы перемещаться, которых безглазая отцовская голова лишала избирательной симпатии, навсегда обрекая на невозможность встретить чужой взгляд, выбрать другое направление, сделать выбор, полюбить, в той мере, в какой любовь есть меланхолическое созерцание, рождающееся не столько из желания другого, сколько из ощущения мимолетности его присутствия, неповторимой своеособости его бытия.
Скользя по наклонной плоскости этих размышлений, я вдруг осознал, что дистанция, разделяющая звезду и дерево, не так уж и велика: привязанное к своей траектории, подчиняющееся законам, от которых оно никоим образом не может избавиться, небесное светило вполне можно рассматривать в его укорененности, и ему нет нужды в глазе, чтобы выкроить из реальности дня подходящее себе пространство. Оно и есть этот день, это всеобщее начало, проницающее своим светом все тела, которые оно привносит в мир; перед ним не стоит, как перед нами, необходимость выбирать свой маршрут, чтобы быть. Но поскольку зрение, отличающее нас от остального мира и побуждающее держаться от него на расстоянии — каждого на своем собственном, — присоединено к способному мыслить мозгу, оно, возможно, остается высшим достижением сего божества — в том движении, которое побуждает его дать тем, кто подчиняется его голосу, максимум самого себя, в ритме пульсации, в которой, по очереди давая себя и вновь забирая, оно может превратить наши пустые, ненадежные скорлупки, готовые дать течь под потоком событий, в стремительный и надежный корабль нашей удачи, нашего спасения.
Ибо, в сущности говоря, как покровники могли жить, сожительствовать и размножаться до появление человеческого рода? Не иначе как питаясь тягучими струями, выброс которых временами будоражил их краткими спазмами, или ловя добычу, попавшуюся на липучку их шляпок, от каковой они должны были друг друга избавлять.
Итак, как с цветами, которые, не видя их, используют насекомых, каким должно было быть их облегчение, когда, пожив в полной зависимости от своих случайных посетителей, явились о них позаботиться женщины людского племени. Они не только их кормили, но и, отдаваясь им через ласки, наконец-то предоставили контакт с не менее атласной, чем их собственная, кожей, сумели пробудить в организме покровников совокупность особых, исключительных реакций и позволили развить вплоть до пароксизма эйфорию от наслаждения, о которой на протяжении тысячелетий они, быть может, грезили в своем одиночестве, как о седьмом небе.
Без какого-либо волеизъявления со своей стороны и как бы вслепую им случилось получить от жизни куда больше, чем они могли бы, по здравом рассуждении, от нее ожидать, словно из незримого рога изобилия по полям жизни ежеминутно изливались бесконечные излишки, где матерью всех поступков, похоже, является чревоугодие в самом широком смысле слова и где такой гордый своей совсем еще незрелой свободой человек являет собой всего-навсего кость будущего пиршества в тарелке пожирателя форм.
Кто знает, однако же, не воспримут ли по исчезновении нашего рода случайные пришельцы из космоса покровников за последних наследников всех рас и народов, что, год на год не приходится, на протяжении веков, попадали транзитом на поверхность Земли, именно их, чей рот на замке прикроет историю толстым покровом тайны.
Лето с губчатками
В последующие годы я утратил всякий интерес к себе подобным; исследование неведомых миров не представляло для меня более ни малейшего интереса; я был лишен органа, который так мощно влек меня к общению с природой и потворствовал дерзким и однако же довольно поучительным связям. Впредь мне оставалось только лелеять свои воспоминания и подчас снедать себе сердце напрасными сожалениями. С особым же наслаждением вспоминались те несколько недель, что предшествовали нашей злополучной экспедиции к деревням покровников; когда я целиком и полностью превратил себя в инструмент наслаждения, который способен был вибрировать всеми своими струнами, порождая богатейшие созвучия. Построив себе из хвороста шалаш на берегу раскинувшихся у подножия Сажистой горы болот, в обширной зоне связанных с морем узкими протоками прудов, каждый из которых, казалось, был наделен собственной фауной, я жил там в компании губчаток, как новый Робинзон. После утреннего купания я укладывался на берегу лагуны и дожидался пополуденного часа, когда они вылезали из воды, чтобы позагорать на берегу. Внешне губчатки походят на огромные банные губки, от пятидесяти до восьмидесяти сантиметров в диаметре, достаточно правильной формы, так что при желании они могут с большой скоростью катиться словно диск на ребре. В центре губки запрятан, будто в ложбинке щели, рот с когда более, когда менее набухшими фиолетовыми губами, зачастую окруженный ракообразной мелюзгой, сосущими кровь паразитами; первой моей заботой было его от них избавить. Этот внешне довольно-таки отталкивающий рот состоит в ведении маленького глаза, венчающего ножку, что внезапно с быстротой молнии встает торчком и столь же проворно рассасывается, будто ее и не было, словно единственная его функция состоит в том, чтобы быть привратником помещения, доступ в которое осуществляет рот. Сообразно полученным от глаза донесениям оный рот открывается или остается упрямо сжатым. Но поскольку через него проходит все, воздух, когда губчатка находится на суше, вода, когда она перемещается в водной стихии, и вообще любая пожива, попавшая в пределы досягаемости, как и любые оставшиеся по ее переваривании отходы, неминуемо наступает момент, когда рот должен уступить такому количеству понуждений и тем самым оказаться уязвимым. Всякая видимая вещь, покуда она ею не завладела, объяв своей персоной, остается губчатке чуждой и в любой момент может ее вспугнуть. Взгляд, брошенный исподволь этим единственным глазом, сообщающимся с нервным, из примитивнейших, центром, — и вот она уже пластается по земле, являя собой всего-навсего сплошную массу, ничего более, с губчатой, ячеистой поверхностью. И, кажется, дожидается, пока ее забудут, — уверовав в свою невидимость, — прежде чем вновь рискнет предпринять хоть какое-то движение.
Эти губки обожают жару. Они выходят из воды, чтобы погреться, рискуя при этом пасть жертвами обезвоживания. Проводя дни напролет на берегу, неподвижный, словно камень, я в конце концов благодаря своему терпению сумел одну приручить. В сопровождении волочащегося за ней шлейфа водорослей она покружила вокруг меня да около, потом, любопытствуя, улеглась на мое тело и, перемещаясь мелкими толчками, принялась скрупулезно его обследовать. Непредсказуемое путешествие, которое могло длиться часами и пассивно предоставляло меня ее расследованиям, а при случае и открытиям. Я не должен был ничего говорить, ничего требовать, и достаточно было чуть нажать рукой в надежде изменить линию ее поведения, чтобы она тут же съежилась и попыталась ускользнуть. О чудо стыдливости, она тревожилась при каждом моем вздохе, при малейшем движении; тогда она покидала меня, будто ей угрожала опасность, и, кладя конец такому совершенному взаимопониманию, бросалась в лужу, способную скрыть ее от воображаемого врага. И тем не менее изо дня в день я видел, как она возвращается, и изо дня в день отдавался ей с абсолютным доверием, в полном восторге, поворачиваясь подчас под ее поцелуями как купальщик на пляже, который хочет подставить себя со всех сторон ожогам солнца. Студенистая, маслянистая, приятно припахивающая йодом и водорослями, она приносила с собой запах морских глубин, где, должно быть, проводила большую часть своей жизни, и я предвкушал момент, когда, посадив меня себе на спину, она в конце концов увлечет меня в бездонные царства, где меня, чего доброго, ожидает волшебство некоего превращения. Но, однако же, оттуда она в один прекрасный день и вынырнула в сопровождении трех созданий помельче, покруглее, то были, не иначе, ее дочери, которых она явно прочила мне в подруги. Ибо едва выбравшись из воды и заметив меня, она, не зная, как лучше показать им, что они добрались до цели прогулки, что здесь-то их и ждет развлечение, просто оставила их, вернувшись в лоно своей подводной жизни. Три сестры мало-помалу приблизились, потом принялись описывать вокруг меня круги и, поскольку я не шевелился, постепенно расхрабрились. Хотя я тщательно старался скрыть свои эмоции, чувствительная точка, где их деятельность приходилась как нельзя ко двору, была более чем очевидна. Та, что казалась постарше, не замедлила на нее наброситься: с тонюсенькими губами и далеко не такая ушлая, как ее мать, она не привнесла ни того умения, ни той смазки, но ее — куда более тесной, с трудом меня вмещавшей — возвратно-поступательные движения брали меня за живое. Вынужденная часто останавливаться, чтобы перевести дух, она чуть-чуть приподнималась и бросала на меня мимолетный взгляд, в то время как сестры требовали, чтобы она уступила им место. Сменяя друг друга, они провели со мной всю ночь. Теплую тропическую ночь, когда дуновения воздуха напоминают ласку и природа-сообщница, кажется, уносит вас целиком к какому-то пароксизму. Счастье наше было беспримесным; я делится с ними своим уловом, заплывая до самого моря на подручном суденышке — утлом плоту из связанных вместе стеблей бамбука, — чтобы наловить рыбы, из которой состояли наши трапезы. Возвращаясь прудами, собирал немного семян лотоса, которые растирал камнями, чтобы сдобрить, когда буду жарить над костром, рыбу; они же обычно довольствовались креветками или мелкой сырой рыбешкой, а бывало, и просто моими объедками. Они не говорили и не слышали моих речей, и я распевал сам для себя заунывные народные песни моего детства, напоминавшие мне о матери и о радости, которую я испытывал, прильнув к ее груди и извлекая оттуда, как мои подруга нынче из меня, ту жизнь, что становилась моею. Я не подозревал тогда, что их женская наружность была не более чем ловушкой и что от общения со мной в их тканях не замедлят развиться многочисленные тестикулы, способные стать источником изобильного потомства В счастливой сиюминутности настоящего они взирали на меня с вниманием и, казалось, следили по моим губам за движением голоса который не мог их достичь.