— Какая ночь, всего десятый час! Люди вон еще на работе. Это ты приучила меня рано ложиться спать.
— Если бы и Горский с Нечаевым ложились пораньше, то успевали бы все сделать за день.
— Благо, что ни горком, ни трест не подчинены кардиологам.
— Все вы охотно подчиняетесь, когда…
— Когда начинает сдавать сердечко? Это другой вопрос. Тогда с л у ж б а с е р д ц а берет всю полноту власти в свои руки. Что ж, на любом пожаре главные начальники — брандмайоры.
— Ладно, Максим, иди спать.
Максим встал, обнял свою Лизу, неловко приласкал, как в те ранние годы, любуясь сейчас ее удивленными глазами. Она легко, по-девичьи выскользнула из его рук, и он молодо ощутил, как статна еще Лиза, бывшая гимнастка, кружившая всем головы в мединституте.
— Что-то ты сегодня расчувствовался, — сказала она.
— Ты и не знаешь, какой я нежный.
— Ладно, нежный, долго не засиживайся, — напомнила Елизавета Михайловна и вышла.
Максим хотел было позвонить в село — вернулся ли Тарас из командировки? — да решил, что лучше утречком.
«Летает из конца в конец на правах комсомольца-добровольца, — подумал он о брате. — Надо же, опять умчался на берега балтийские. Тянет его туда. Что ж, у каждого своя страсть. Привык Тарас в армии к кочевому образу жизни, потому и не сидится ему дома. А ты, Максим, отяжелел. Недавно Тарас пытался даже успокаивать его тем, что партийное секретарство — это земляные работы, без передыха, день за днем, год за годом. К тому же никакой «механизации»… Чудак Тарас! Земляные работы… Конечно, он имел в виду изнурительный многолетний труд, физическую усталость. Но разве беда в них? Усталость проходит, а вот неудовлетворенность сделанным вряд ли пройдет. Как у иного литератора, что всю жизнь мечтал о главной книге, да так и не закончил ее до старости. И все же мучительное состояние неудовлетворенности — святое состояние: по крайней мере останется твой черновой набросок, который может пригодиться кому-нибудь вместо с т р о и т е л ь н ы х л е с о в. Тем паче партийный работник всегда уходит из недостроенного здания: такова уж природа его труда, что одной жизни явно не хватает для воплощения идеалов в социальную реальность».
Заметив на столе свою карманную записную книжку, которую сам же приготовил, чтобы заказать телефонный разговор, Максим взял ее, удивленно осмотрел, точно неожиданную находку. В ней только он и мог разобрать, что к чему. Подумал: пора бы завести другую. В этой книжечке — с адресами близких ему людей — теперь, пожалуй, куда больше тех, у кого уже один, общий адрес. Уходят его друзья, уходят… Приедешь в Москву, а звонить-то, оказывается, почти некому. То же самое в Челябинске, Свердловске. Намного сузилась и география переписки — совсем не то, что было в первые два послевоенных десятилетия, когда не только Россия, но и Украина, Кавказ были плотно заселены однополчанами. Многие настойчиво звали к себе хотя бы на недельку. Он всем обещал, со всеми рад был встретиться, поговорить, вспомнить былое, да так и не выбрался, оправдывая себя лишь тем, что и в отпуск уезжает не каждый год. Некоторые соглашались с ним: да, конечно, секретарю горкома не до туристских путешествий. Другие сердились, упрекали бывшего комиссара дивизии чуть ли не в зазнайстве. Ну, а третьи ждали терпеливо или сами прилетали на Урал. К сожалению, таких встреч состоялось всего несколько. И как он потом жестоко винил себя, читая короткие, скупые некрологи в газетах… Ничего не поделаешь, стремительный ход времени не признавал никаких привалов даже для фронтовиков. Вот сейчас бы можно и постранствовать, когда ты вольный казак. Да поздно: иных уж нет, а те далече…
Но книжечку эту надо непременно сохранить, как п о м и н а н и е боевых друзей. Полистаешь ее вечерком — и один за другим встают перед тобой, как живые, герои сорок первого, сорок второго, прошедшие все муки отступлений и окружений. Во всяком случае, пока ты сам живешь на белом свете, память о них имеет в твоем лице верного проводника.
Максим лег спать глубокой ночью. Думал, что не уснет после нахлынувших воспоминаний. Но вскоре забылся. Под утро он увидел во сне мать: поразительно ясно, отчетливо, до последней морщинки на лице. Она улыбалась ему чуть горьковато, как все мамы, скрывающие при встречах, что́ им пришлось пережить в разлуке с сыновьями. Маленькая, сухонькая, она и часу не посидит на месте, вся в движении, в заботах о старшем сыне, который, слава богу, вернулся с войны живым. Бывало, глядит не наглядится на него, пока он нежится в постели. Немного привыкнув к тому, что старший дома и окончательно стал на ноги после тяжелого ранения, она открыто начала тревожиться о судьбе меньшого. Доведется ли увидеть и Тараса? По вечерам Максим утешал маму, думая о том, какие страдания переносят матери. Он говорил ей, что воевать теперь полегче, что это не сорок первый, тем паче артиллеристам вообще вольготнее. Мама будто успокаивалась на денек, но тревога в ее душе, конечно, не унималась. Хорошо еще, что она не знала, в какой артиллерии служит ее Тарас, которому приходится отбивать танковые атаки на самом переднем крае… Не суждено было маме дождаться своего меньшого: зимой простудилась в очереди за пайком, слегла и угасла на глазах за одну неделю от крупозного воспаления легких. Вот когда Максим почувствовал абсолютную незащищенность. Он не находил себе места от ночных накатов изнуряющей тоски и впервые не стыдился своих тайных слез. Если бы его солдаты, которых он выводил из киевского окружения, чудом оказались в эти горестные дни рядом с ним, они, наверное, не узнали бы в нем боевого комиссара. Что ж, как бы ты ни готовился к неизбежному расставанию с матерью, сколько бы ни думал об этом, философски рассуждая о бренности жизни, только самая смерть матери обнажает перед тобой зияющий провал. И ты стоишь одиноко над обрывом, поистине никем не защищенный…
Максим так живо ощутил сейчас прикосновение легонькой трепетной руки мамы, что застонал от возникшей в груди острой боли.
Елизавета Михайловна очнулась, осторожно провела ладонью по его плечу — она привыкла, что он стонет иногда во сне от каких-нибудь фронтовых видений.
Но стон, более протяжный, тихий, повторился.
Тогда она принялась будить Максима:
— Да проснись ты, наконец!.. Что с тобой?..
Однако Максим так и не проснулся больше.
Эта кончина опечалила всех. Если и были у кого личные обиды на Максима, то их немедленно перечеркнула его бойцовская смерть от разрыва сердца.
С Максимом прощались тысячи горожан. Людская череда растекалась по широкой парадной лестнице, ведущей в главный зал Коммунистического клуба, где, бывало, сходились по ночной тревоге последние защитники города весной девятнадцатого… Максим лежал на возвышении посреди зала, меркло освещенного старинной люстрой, затянутой крепом. Он нисколько не изменился: те же крупные, выразительные черты задумчивого лица, тот же добрый склад полных губ, словно жестокий инфаркт застиг его на полуслове, и брови чуть вздернуты, как обычно на трибуне, когда он выступал на партийных конференциях. Лишь буйная седина на прямом зачесе немного привяла за два дня.
— Совсем как живой, — тихо, самой себе сказала какая-то женщина в годах.
Платон проводил ее рассеянным взглядом. Он стоял рядом с Нечаевым — их только что сменил почетный караул железнодорожников. Платон не мог подолгу смотреть на мертвого Максима: он опускал голову и думал, думал о боевом друге, вместе с которым уезжал на фронт 29 июня 1941 года.
Со своим организаторским талантом Максим Дмитриевич мог подняться высоковато, но он считал, что политика не делится на большую и малую, что у всех коммунистов один масштаб — государственный.
Для Нечаева уроки Максима имели особое значение. Разница в двадцать с лишним лет, разделявшая их, вызывала у Ярослава сыновнее отношение к Воеводину, и он чувствовал себя снова осиротевшим, как в тот день, когда хоронил отца. «На заемной мудрости далеко не уедешь, — любил говорить Максим. — Пусть пока небогатый, но собственный опыт дороже всего». Ненавязчивые воеводинские уроки он, Нечаев, будет помнить долго. Не позвонит теперь Максим Дмитриевич, не зайдет в горком, словно по пути, ранним утром.