Максим перевел взгляд на восточную гряду, тянувшуюся вдоль реки. По всему подножию гряды, как осыпь белой гальки, виднелись скопления домишек знакомых деревень, и среди них большое село Петрово, в котором он, Максим, в годы нэпа верховодил комсомолией. В том шумном торговом селе коммунистов было трое или четверо, и все государственные дела — от сбора продналога до ликвидации неграмотности — лежали на плечах неистовых комсомольцев. Ничего, управлялись.
— А хорош мужик этот Руслан, — сказал Максим, повернувшись к брату.
— Что ты о нем вспомнил?
— В какие-нибудь тридцать лет стал директором совхоза, вытянул запущенное хозяйство. Слушал я его вчера и думал: а ведь некоторым товарищам все не верилось, выйдет ли из моего Нечаева первый секретарь горкома, хотя ему под сорок.
— Доволен Ярослав Николаевич? — поинтересовался Тарас.
— Доволен, только виду не подает. Мы с ним достаточно поработали вместе, не век же ходить ему в рядовых секретарях.
— Как будто в партии существует выслуга лет, — заметил Воеводин-младший.
— Человек и на партийной работе, освоив меньший масштаб, вправе надеяться на более крупный… Да-да, Тарасушка, партийная работа тоже служба, только очень крутенькая, порожистая, без всяких испытательных сроков для новичков.
— Ярослав Николаевич потянет свой воз.
— Жалею теперь, что долго считал его подмастерьем.
— Хватит тебе, Максим, заниматься самокритикой.
— Она — верный признак старости, — горьковато улыбнулся он.
— Не переживай, мне знакома такая психологическая ломка.
— Ишь ты, ломка! Сколько всяких ломок я одолел за свою жизнь, счету нет, но эта, последняя, горше прочих…
Максим опять умолк надолго. Он все глядел в зыбкую даль, настраиваясь на философский лад. Горы, горы, вечно молодые горы! О чем думают они после грозового ливня? Столько пережили за один двадцатый век и не изменились. Впрочем, иной раз они видятся сильно погрузневшими от времени, особенно поздней осенью. Но вчера, в сетке благодатного дождя, горы будто сами пришли в движение, надвигаясь с севера на юг, вслед за громовым оркестром ливня, а сегодня выглядят совсем беспечными, нарядными, словно не было и нет у них никаких забот, кроме желания приодеться, порадовать людей. И если чутко вслушаться, то они звенят, звенят, как и раньше, когда, бывало, появлялись жаворонки, едва начинали свой разбег вешние ручьи.
— Где это он, не пойму, — сказал Максим, живо вскинув голову к сияющему небу.
— Да вон, вон, прямо над нами. Видишь, как умеет надолго зависать в воздухе.
— Теперь вижу, Тарас.
Еле различимый жаворонок самозабвенно пел в легком прозрачном небе. Кажется, и крылья его пели в трепетном восторге от такого праздничного утра. Максим, напрягая зрение, внимательно проследил за ним, как он опустился неподалеку и замер, кося настороженным глазком в сторону незваных пришельцев. Никто из них не пошелохнулся, чтобы не спугнуть редкого певца. Тогда жаворонок осмелел, пробежался вокруг малой кулижки бессмертника, где у него, наверное, с весны облюбовано пристанище, и снова круто, почти отвесно взмыл в июньскую ликующую высь.
— Жив курилка! — порадовался Максим. — Говорят, что в поле их теперь не встретишь.
— Но еще остались, к счастью, на земле никем не тронутые горы, — сказал Тарас.
— Ты по натуре краевед и защитник природы. Вот объясни мне, пожалуйста, как это можно одной рукой писать трогательные заметки фенолога, а другой — желчные доносы.
— О ком ты, Максим?
— Есть у нас в городе некий Филонович…
— Как же, знаю, бывший директор музея.
— Да-да. Между прочим, служил у меня в полку. Еще на фронте я с ним помучился. Недоволен всем белым светом. Лишь после строгого выговора немного притих, вернее, изменил тактику: вместо доносов начал рассылать во все концы жалобы. Вчера подходит ко мне на улице и говорит: «Наконец-то, Максим Дмитриевич, мы с вами подравнялись». — «То есть, как подравнялись, товарищ Филонович? — спрашиваю его, — Мы всегда были равными». — «Не скажите, Максим Дмитриевич! Помните, вы чуть не исключили меня из партии? Умели вы зажать критику, потому и держались столько лет…» Я молча повернулся, пошел своей дорогой. Тогда он бросил вдогонку: «Мы еще как-нибудь поговорим с вами на равных, товарищ экс-секретарь!»
— Не переживай, Максим. Этих филоновичей на наш век хватит.
— Что ж, в семье не без урода. Но откуда у человека такая желчь?
— Да разве угодишь на всех.
— А мы и не обязаны угождать кому бы то ни было… Но если на конференции против тебя проголосует с десяток делегатов, ты уже всю ночь не спишь: где же, когда, при каких обстоятельствах сделал неверный шаг?
— Опять ты ударился в самокритику. Поехали лучше обедать, хозяйка ждет…
Они начали спускаться с макушки Седловой горы в ложбинку, где скучал деликатный Михалыч. Тарас чувствовал, что Максим расстроен. Сам он ушел в запас в Риге — по приказу министра обороны. Запас есть запас. Понятно, осекся, дрогнул голос, когда прощался со своей частью; затуманились глаза, едва преклонил колено, целуя в последний раз боевое знамя. Но тотчас одолел невольную слабость, и вряд ли кто заметил его волнение… А партийный работник сменяется иначе — целым коллективом своих единомышленников, которым служил верой и правдой. И чем бы ни был объяснен его уход, все равно, как видно, мучает его глубинная тревога: сумел ли справиться до конца со своими нелегкими обязанностями?
— Отдохнешь до осени, там видно будет, — сказал Тарас, когда они подъезжали к дому под старыми осокорями, плотно заселенными грачами.
— Как будто осенью улетишь отсюда вместе с ними, — кивнул Максим в сторону грачиного гнездовья и усмехнулся. — Нет уж, от старости никуда не денешься.
— Хватит тебе, Максим, все старость да старость! С неба она, что ли, свалилась на тебя?
— Верно, точно с неба. Как ни трудно было мне после инфаркта, но я чувствовал себя в строю, а с пленума ушел глубоким стариком. Не представляю, что ты испытал в свои молодецкие пятьдесят два года, уходя из армии, но я остро ощутил старость лишь вчера, когда меня освободили… Впрочем, дело не только в возрасте.
— В чем же еще?
— А-а, черт, разные мы люди, несмотря что братья.
Не зная шофера Михалыча, Тарас решил отложить этот разговор до вечера. Он даже подумал сейчас о болезненном тщеславии брата, хотя и завидовал всю жизнь его непоказной, врожденной скромности.
ГЛАВА 2
Инженер Платон Горский кончил институт на исходе мирной передышки и только вошел в роль ж е л е з н о г о прораба, как надо было учиться разрушать. И он взрывал цехи заводов, электростанции, котельные, мосты, даже экскаваторы, лишь бы ничего не досталось немцам, наступавшим все лето напролет. Он понимал, что ему не хватит никакой жизни, чтобы наново выстроить все то, что собственными руками уничтожал в сорок первом, отходя на восток с арьергардными заслонами. Но логика войны требовала этого. Лишь на утренних привалах, когда виделись в коротком забытье все эти взрывы, он мог пожаловаться себе, как горько, нестерпимо горько превращать в развалины великолепные сооружения своих же учителей по институту.
Потом, в сорок третьем, стало полегче, хотя саперный батальон Горского, бывало, с утра до вечера находился под немецкими пикировщиками, а по ночам ставил мины в ничейной зоне, за передним краем, где и жизнь твоя казалась тоже вроде бы ничейной.
В ранние годы Платон завидовал тем, кто вдоволь поработал в котлованах начальных пятилеток, где вручную бетонировались устои нового мира. Однако теперь он сам хлебнул горячего до слез, и уже ему завидуют молодые инженеры. Так и перемещаются с годами людские симпатии от одного поколения к другому. Только жаль, что времени у тебя в обрез…
Сегодня Платон весь день объезжал строительные площадки вместе с главным инженером Двориковым, который недавно перешел из проектного института на стройку. Платона мало интересовало, почему это Виталий Владимирович Двориков на пороге своего пятидесятилетия снова решил вернуться к такому неспокойному делу: важно было то, что в городе нашелся опытный, знающий помощник. Будет кому передать трест через годок-другой. Как ни храбрись, однако время да плюс война сказываются — одни головные боли чего стоят. На что уж крепкий мужик Максим Воеводин, и тот сдался.