— Я не спорю, Сабир, песня, может быть, и хорошая, — примирительно сказал Береснёв, — да ведь у тебя голоса нет...
Гриднев задумался. Он представил себя на месте юноши-воина, которого любит девушка — девушкой этой была Маша, — и ему стало и тепло и грустно. Впрочем, о Маше он думал всегда, что бы ни делал, где бы ни находился. Собственно, это были даже не мысли, а постоянно жившее в нем волнующее и радостное ощущение того, что Маша близко, рядом.
В первые дни войны он потерял своих братьев — они попали на разные фронты. Потом немцы оккупировали Донбасс, где жила мать, где он родился и где прошла вся его жизнь. И он остался совсем один на свете. Другие офицеры посылали свои деньги семьям, а он раздавал их солдатам.
Это страшно: потерять всех близких людей и не знать, есть ли хоть один человек в мире, которому ты нужен. Но потом в роту пришла Маша. Бывает так: увидишь человека — и тебе уже легче, ты уже не чувствуешь себя одиноким, хоть ты ни слова не сказал этому человеку.
Загремел брезент, и в проходе показалась большая фигура, закутанная в плотно облепленную снегом плащ-палатку. Через, открытый вход Гриднев увидел огненные полосы трассирующих пуль, беззвучно пронизывающих темноту.
— Скорее закрывай!
— Все тепло выпустишь!
В землянку с трудом протиснулся Федя Квашнин, за ним — Мосолов с плаксиво сморщенным, замерзшим лицом. Доложив Гридневу о смене, Федя остановился у порога, подпирая спиной накат и высматривая свободное место.
Солдаты с готовностью раздвинулись, он присел у огня.
— Ну и погодка разгулялась! — вытирая ладонью мокрое лицо, сказал Федя. — Так и крутит, так и метет!
— Как смена прошла? — спросил Гриднев у Квашнина.
— Постреляли маленько фрицы по первой роте — наша саперы мины ставили там, — а потом наша батарея ударила по ним, они и заткнулись. А так все тихо...
Мосолов, который всегда попрошайничал, обратился к Ромадину:
— Сержант, дайте табачку закурить!
Ромадин отсыпал ему в руку щепотку табаку, но Мосолову этого показалось мало, и он опять заныл:
— Дайте побольше, сколько часов лежал не куривши!
Ромадин отсыпал ему еще.
— Куришь ты больно много, Мосолов, аж почернел весь!
— Одна радость и осталась: покурить да своих сто грамм выпить!
— Эх ты, в дурмане радость нашел! — строго укорил его Ромадин. — Дурак!
Мосолов обиженно умолк, улегся возле печки, попросил уголек у Аспанова и закурил.
— Умные все какие... — проворчал он после первой затяжки.
Разговор, прерванный Квашниным и Мосоловым, продолжается.
— И отчего это, не пойму я, — заговорил Ромадин, — родная местность такой хорошей против других кажется? В другом месте и земля лучше, и природа наряднее, а все ж свою землю ни на какую другую не променяешь!
— На то она и есть родина — родная, значит! — поучающе сказал Береснёв. — Земляка встретишь и так ему обрадуешься, будто в твоей области и люди лучше других живут! Я вот расскажу вам, ребята, историю про петуха. На что, кажется, птица обыкновенная, а бывает, и ей обрадуешься!
— Опять басню или сказку какую? — засмеялся Ромадин.
— Нет, Алексей Иванович, то не сказка, а быль. Случилось это прошлым летом, мы тогда оборону на Волхове держали. Выбили мы немцев из ихних траншей и заняли одну деревушку — вроде бой местного значения. Ну, от деревни, известное дело, одни головешки остались. Сижу это я в своем окопчике, дело к вечеру, уже засмеркалось, про дом вспомнил, загрустил и слышу вдруг, будто петух кричит, да так звонко, переливчато! Оборотился я, гляжу — сидит он, бродяга, этот самый петух, на кровати сгоревшей и поет себе во все горло! Собой красавец: весь красный, с синими отливами, гребешок высокий, зубчатый, малиновый... Откуда, думаю, тут объявился? Ведь, кажется, все как есть погорело, а главное, как его немцы не сожрали — любят они курятину!
— Не ушел, значит, с немцами, своих дожидался! — одобрительно заметил Ромадин.
— Да... Подхожу это я к нему, бросил хлеба, гляжу — покосился он этак на меня глазом, потом ничего, начал клевать. Так и стал он жить с нами в окопах, и место у него было свое, в нише мы ему насест сделали, там и спал. И, как полагается, пел всегда в определенное время...
— Это здорово — и часов не надо! — засмеялся Квашнин. — По голосу и сменяться можно!
— Так и было — по нему время примечали. Первый раз пел в два часа, потом в четыре, а как в последний раз запоет — значит скоро солнцу взойти! Сидишь, бывало, в траншее — ночь, звезды, а он закричит вдруг, и чудится тебе, что ты дома, в деревне, и никакой войны нет, и хорошо так на душе станет. Любили мы его, чем только ни кормили. И он в другой взвод ни за что не шел: утащат его, бывало, ребята к себе, а он все к нам бежит... Из других рот ходили смотреть на него...
— Верно, дом его на том месте был, — заметил Матвеичев.
— Может, и так... Только уж больно непоседлив был: как утро, так и пошел бродить — скачет по брустверу, по окопам, а то и на пушку заберется, да норовит все повыше. Бесстрашный был! Усядется где-нибудь, голову запрокинет, крыльями забьет и закричит задористо так, голосисто. Покричит и слушает: не откликнется ли где другой петух — да нет, один он был в деревне. Уж немцы даже приметили его. Как выйдет из окопа — сейчас же стрелять но нему. А к чему? Птица безвредная, так, озорство одно, от злости... Ну, бегаешь, ловишь его, вокруг тебя пули свистят, а поймаешь, обнимешь — теплого, гладкого — и радуешься, что спас. Потом веревкой стали привязывать его — все одно уходил... И случилось, что подстрелили его немцы. Ну, уж и дали мы тут по ним огонек! Палим и палим, а лейтенант наш чечетку выбивает на пулемете и кричит нам: «Ротозеи, не уберегли петуха, этим петухом взвод на весь полк славился!..»
Гриднев сквозь дрему слышит последние слова Береснева. Ему страшно хочется спать, но сон не идет к нему: он то погружается в глубокое забытье, то просыпается, то снова дремлет в полусне.
— ...Дочка письмо мне прислала — чудно, ей-богу! Уходил на войну — несмышленыш была, а теперь в школу пошла, писать научилась. Ты, пишет, папа, крепче бей фашистов, а мы честным трудом в колхозе будем помогать нашей родной Красной Армии!.. Шустрая она у меня, умная, сообразительная — на удивление... — доносится до Гриднева будто издали умиленный голос Ромадина, и он думает, улыбаясь: «Любит, видно, он ее. Ведь и я когда- то был для матери лучшим ребенком на свете...»
Как давно это было! При мысли о детстве Гриднев всегда вспоминает одну, врезавшуюся ему в память картину: он просыпается в постели весенним утром, ему лет шесть, в раскрытое окно льются потоки солнечного света, он ловит на стене желтые теплые пятна и улыбается. За окном свистит, щелкает скворец. Мать у плиты готовит завтрак —на сковороде шипят в горячем подсолнечном масле его любимые пироги с картошкой, он угадывает это по вкусному валаху, идущему от плиты.
Мать подходит к его кровати, он закрывает глаза и притворяется спящим, но, когда она наклоняется, чтобы поправить одеяло, он вдруг обнимает ее и крепко прижимается к ее румяной, разгоревшейся от плиты щеке.
— Ах ты, баловник! — целует его мать. — Ну, вставай, вставай, сынок, завтрак готов!
При этом воспоминании у него всегда щемит сердце...
«Где ты сейчас, мама? Жива ли ты, моя милая?» — думает Гриднев.
Вот уже второй год он ничего не знает о ней... Мысль его мчится над беспредельными снежными полями, на которых в неверном свете месяца неистовствует метель. В донецкой степи, в кружении снега видит он дом, сотрясающийся от порывов ветра, дом, в котором он родился и вырос, — он явственно ощущает сейчас его неповторимый запах. В доме одинокая мать, старая, тихая, немощная. Она ходит неслышными шагами по маленьким комнаткам старого дома с низкими белеными потолками, прислушивается к выстрелам и крикам на улице шахтерского поселка, вздрагивает от каждого стука в дверь: не ее ли очередь пришла, не за ней ли идут немцы? Она ходит, вздыхает, не спит всю ночь...