Гриднев спросил Молева, почему до сих пор не выслана смена на передовой пост в лощине.
Молев приподнялся. На его лице, освещенном снизу пламенем коптилки, глаза были большими и удивленными.
— Послал, товарищ старший лейтенант... с четверть часа, как пошли туда Бузгалин и Кившенко.
— Как же я не встретил их?
— Значит, разошлись с ними: вы, наверное, лощиной шли, а они напрямик...
— За этим местом внимательно смотри, Молев, надежных людей посылай: оттуда немцы могут лощиной неприметно к самой траншее подобраться!..
— Разрешите пойти проверить? — спросил Молев и вышел.
Пылаев дремал в углу землянки. Услышав голос Гриднева и желая показать, что не спит, хотя спать ему страшно хотелось, он спросил:
— Как там, все в порядке, Андрей Иванович?
— А, это ты, Юрка? Все по-прежнему. Ты спи, спи, в четыре Хлудова сменишь.
Пылаев подумал, что ему надо будет скоро вставать, выходить из теплой землянки на мороз, в метель, и по телу его пробежал холодный озноб.
«Ну ладно, впереди еще целый час в тепле!» —он поплотнее закутался в полушубок и снова закрыл глаза, но уснуть уже не мог.
Немцы вели редкий методический огонь, обстреливая наугад всю высоту: то ближе, то дальше грохотали разрывы снарядов.
— Ишь ты, завел канитель ганс: бесперечь все бросает и бросает! — недовольно проговорил Матвеичев. Он лежал среди других солдат, завернувшись в плащ-палатку и поджав под себя застывшие ноги.
Из темноты к коптилке на место Молева придвинулся Ромадин.
— Знать дает: мол, я еще тут! — насмешливо сказал он.
— Ничего, теперь сбили его с места, долго не устоит, — вступил в разговор Береснёв; он сидел, привалясь к стенке, и курил трубку.
— А зачем мы тогда окопы без конца роем? — насмешливо спрашивает его Матвеичев.
— Правило такое есть: продвинулся — закрепись! — спокойно отвечает Береснёв.
— До каких же пор все будем закрепляться да обороняться? — сердится Матвеичев. — Эх! До чего надоела эта кротовья жизнь подземная!
После боя за Изварино Матвеичев словно переродился: говорит он смело, уверенно отстаивает свои суждения. Раньше солдаты посмеивались над его строптивостью, а теперь в его упрямых словах стали замечать много толкового, верного. Никто не возражает ему, и на минуту в землянке наступает тишина.
А что, ребяты, — вдруг говорит Корушкин, поворачивая освещенное огнем радостно-мечтательное лицо к солдатам, — просыпаемся мы завтра, а войны нет, кончилась война! От радости помереть можно!
— Сейчас и не верится, — вставляет Гриднев, — что вот на этой земле можно будет стоять в рост, не боясь, что тебя пуля или осколок достанет!..
— И земля-то сейчас какая-то другая, недобрая стала, —раздумчиво говорит Ромадин. — Ведь сколько ей досталось — места на ней живого нет: всю-то ее снарядами исковыряли, нашпиговали минами да осколками, изрыли траншеями...
Так же негромко его поддерживает Береснёв:
— А люди сколько всего натерпелись: и смерти, и мучительства, и голод, и болезни всякие...
— А человек-то живет!—нетерпеливо перебил его Матвеичев и добавил с восторженным удивлением: — Даже удивительно — какой живучий человек!
И когда это все люди поймут, что вовсе не надо убивать друг друга, чтобы жить счастливо! — голос Береснёва звучит глухо. — Ну чего человеку надо? Земля богатая, урожайная: работай только, расти хлебушек, живи да радуйся, в этом и твое счастье, и всех людей!
Аспанов вздохнул:
— Люди не виноваты, товарищ сержант, это фашисты да империалисты всякие виноваты. — Голос его вдруг изменился, стал твердым и гневным: — Отрубил бы я всем поджигателям войны по ноге и руке да и пустил — пусть знают, как людей на войну посылать!
В печке громко зашипели и затрещали угли, из топки густо повалил пар: Аспанов прозевал чай.
— Ай-ай, чай убежал, нехорошо как! — Он палкой снял с углей котелок с уцелевшим чаем.
— Товарищ лейтенант, — предложил он Гридневу, — выпейте чайку, погрейтесь!
Гриднев с радостью согласился, и Аспанов налил ему в жестяную кружку густого, темно-коричневого чая, какой любят солдаты. Гриднев, перехватывая горячую кружку в руках, стал отхлебывать маленькими глотками. Затем, сдвинув шапку на затылок, он прилег около печки и стал с наслаждением потягивать папиросу. В голове плетется привычная вязь мыслей, тело ломит сладкая истома. Гриднев согрелся, ему хорошо, уютно, он находится в том состоянии блаженного довольства, когда человеку ничего-то больше не надо.
— Хорошо бы сейчас дома чаю попить, — задумался Корушкин. Он взлохматил светлые волосы и счастливо улыбнулся: — Из самовара, с вареньем... Вишневое я люблю...
— С яблоком антоновским тоже хорошо, — грустно добавил кто-то, не видимый в темноте.
— Что и говорить, дома хорошо, — Матвеичев поднялся, дотянулся к коптилке, прикурил и глубоко, так что ввалились заросшие щеки, вдохнул дым.
— Скорее с немцем кончать надо, — нетерпеливо нахмурил кустистые брови Ромадин. Он глядит на пляшущее дымное пламя коптилки и продолжает задумчиво: — Истосковались руки по настоящей работе... Я сенокос люблю... У нас луга над речкой... Возьмешь косу утречком на зорьке, когда еще туман лежит в низинах и река дымится паром, да как зачнешь отмахивать косою — руки сами так и ходят... А трава холодная, росистая — и вся в цветах...
Пылаев любил слушать солдат: в их простых, бесхитростных словах раскрывается ему мудрость людей, много видевших, много переживших. Чем больше узнает он их, тем больше восхищается ими, их скромностью, терпением, мужеством, любовью к труду. Эти мирные, добрые люди, чтобы изгнать из своей страны завоевателей, покинули родные жилища, семьи, привычный труд и должны совершать противоестественное для человека дело: убивать, разрушать, уничтожать творение рук своих.
Пылаев не мог примириться с противоречивостью, неразумностью человеческой жизни, он задумался: «В чем же, собственно, смысл жизни человека?» И тут Береснев произнес слова, которые сразу подсказали ему ответ:
— Я после войны опять по плотницкому делу пойду: избы рубить. Сторона у нас лесная, красноборье.
«Человек от природы созидатель, украшатель земли! В радостном, вдохновенном труде и есть назначение человека!» — обрадовался Пылаев и сказал негромко, робея и волнуясь от непривычки высказывать вслух своп мысли:
— Это замечательное дело, Иван Акимович: строить дома! Я хочу архитектором стать — строить нам придется много.
— Верно говорите, товарищ младший лейтенант! — убежденно сказал Ромадин. — Народ все поднимет, освободи ему только руки от винтовки!
Гриднева тоже взволновали мечты солдат о том ослепительном, сияющем, кажущемся сейчас недостижимо прекрасным дне победы нашей, за которую они сражаются, проливают кровь и, может быть, отдадут жизни свои.
Он обнял сразу и Ромадина, и Аспанова, и Корушкина и сказал:
— Эх, други мои! Хорошая жизнь тогда будет! Трудно нам, много мы выстрадали, и еще много трудного впереди, потому, что мы — первые; но наши жертвы не напрасны: из наших страданий, из крови, из огня и смерти рождается новый мир, счастливый мир... И люди тогда будут другие — лучше, красивее нас...
Ветер ревет за плащ-палаткой, надувает ее, словно парус, с шумом обрушивает на обледеневший брезент вороха снега.
Гудит, мечется большим шмелем пламя в печке, потрескивают дрова, слышно тяжелое дыхание спящих.
Аспанов тихим голосом, будто про себя, все тянет свою нескончаемую грустную песню.
— Перестань, Сабир! — сказал Береснёв. — Ну что душу выматываешь?
— Не мешай ему, Береснёв, пусть поет! — Гриднев внимательно прислушивается к песне: мелодия незатейливая, но какая-то подвижная, зыбкая, и он никак не может уловить ее. — Пой, пой, Сабир! Поют ведь не для людей, это только артисты для других поют, а в жизни поют для себя! Грустно человеку — он поет грустные песни, а весело — так и песня веселая!
— Это очень хорошая песня, товарищ сержант! —с доброй улыбкой стал объяснять Береснёву Аспанов. — Это старая песня о том, как юноша уехал воевать — далеко- далеко, а в ауле осталась его невеста, и вот она тоскует о своем женихе, о том, что поседела, выплакала глаза, ожидая его...