— Paradesschritt![35] — ревел этот сумасшедший и стегал меня по ногам, потому что ему хотелось унизить нас всех таким наиподлейшим образом. Я должен был держать лопату, как древко знамени, и топать своими деревянными башмаками, высоко задирая ноги, словно при церемониальном марше.
— Mütze ab![36] — командовал он заключенным, когда мы проходили мимо них, и концом плетки сбивал шапки. — Долой шапки перед своим знаменем!
Мы все были на волосок от смерти: достаточно было неосторожного взгляда, движения, чтобы он раскроил тебе череп твоей же лопатой, чтобы тут же на месте своими сапожищами раздробил тебе ребра. Он хохотал, как помешанный, когда заключенные сдергивали шапки с остриженных голов. Но он не уловил того, что было в наших глазах. Все выпрямлялись при виде окровавленной куртки, провожая ее суровым, молчаливым взором, не моргнув глазом, не дрогнув ни одним мускулом лица. У меня забегали мурашки по спине, потому что я понял эти взгляды: они приветствовали подлинное пролетарское знамя — знамя, пропитанное рабочей кровью, приветствовали мертвого французского товарища и свою неугасимую надежду. Я понял это и собрал все свои силы, чтобы пронести знамя гордо и достойно.
— Schluss[37], — сердито закричал на меня эсэсовец. Он не понял ничего. Иначе он убил бы меня на месте. Он только почувствовал, что из его шутки не получилось того, чего ему хотелось. Он вырвал у меня лопату, швырнул окровавленную куртку к телу француза и пнул меня, чтобы я шел работать. В этот день он убил еще двух заключенных.
В команде мне дали имя: «Bannerträger» — «Знаменосец».
— Я ждал, что он тебя убьет, — Шепнул мне ночью мой сосед по нарам. — Берегись его, завтра… послезавтра он одумается…
Я привыкал к мысли о смерти. Стояли осенние, пронизывающие холодом туманы, обессиливающие, навевающие отчаяние. Точно весь мир холодел перед смертью. С открытыми глазами я мечтал о наших лесах, о матери, о белом цвете бузины под нашими окнами, о речке, богатой рыбой, которую я мальчиком выбирал в корнях под берегом, о наших лугах, усыпанных ромашками и незабудками и обрызганных росой, о пестрых щеглах, которых мы с дедом ловили в чертополохе. Я уже ничего этого не увижу, повторял я себе снова и снова, без ужаса, лишь со все возрастающим сожалением. Жаль, очень жаль… И в мыслях я снова возвращался к смерти: не сбросит ли он меня со скалы? Не застрелит ли? Долго ли… долго ли все это еще может тянуться?
Я видел смерть, быструю, внезапную, как удар молнии, и смерть длинную, мучительную, когда жизнь судорожно блуждает по всему телу, точно отыскивая в организме человека единственное неуязвимое местечко, где она могла бы забаррикадироваться для защиты.
У меня было глупое детское желание: «Пусть это будет сразу! Пусть будет сразу!» У меня не хватало сил сказать себе: «Нет, я буду сопротивляться до последней минуты!»
Я привыкал… зрел для смерти. И через месяц, даже без особых истязаний, я стал фаталистом, как мусульманин.
Однажды вечером меня бросили в «больницу». Это был последний этап перед крематорием. Я лежал с закрытыми глазами, сложив руки на провалившемся животе, без желаний, без воли к жизни. Я знал здешнюю программу: завтра или послезавтра ко мне придут со шприцем, сердце захлебнется ядом, разорвется. Я принимал это как неизбежность. Лишь о матери я думал в иные минуты, но равнодушно, без боли, как о милой, далекой, невозвратимой тени…
Была уже поздняя ночь, когда кто-то взял меня за руку, я приоткрыл глаза, безразличный ко всему. Я не знал этого человека.
— Du bist… der Bannertrager?[38] — спросил он меня шопотом.
— Да, я, — неслышно шевельнул я губами.
Он приподнял мою голову и прижал к губам скляночку.
— Пей! Это глюкоза.
Так он ухаживал за мной три дня и три ночи. Я не понимал этого сильного пожилого немца с красным треугольником политического заключенного. Когда он присаживался на край моей постели и короткими пальцами щупал у меня пульс, я дрожал от необычайного страха: почему он хочет помешать мне на моем пути… туда?
Потом он спросил меня:
— Почему эта свинья в каменоломне обозвала тебя… знаменосцем?
Я рассказал ему свою историю, уже такую далекую от меня, только для того, чтобы он оставил меня в покое со своими вопросами… Rote Fahne… rote Fahne… — слова, которые так запомнились мне после допросов auf dem Schornstein…[39]
— Wo war es[40]? — спросил он меня еще как-то, не расслышав названия нашего городка. И молча пожал мне руку. На следующую ночь меня разбудило прикосновение его руки к моему лбу:
— Я говорил с товарищами чехами. Они хорошо знают твою историю. Передают привет…
Это была секунда, когда мне снова захотелось жить. Сердце, эта чужая, мертвая вещь, о которой я уже перестал думать, вдруг забилось со страшной силой, на лбу у меня выступил холодный пот.
Немецкий товарищ склонился к моему уху, положил голову на подушку около меня и стал шептать мне слово за словом:
— Фашисты разбиты под Москвой. Они бегут! Советская Армия перешла в наступление. Сталин говорил на Красной площади.
Его глаза были так близко от моих, что я даже в полумраке видел их суровый блеск. Разобьют гитлеровцев, погонят из Советской страны, освободят европейские народы от фашизма. Это сказал Сталин!
Я не помню даже, когда он ушел от меня в ту ночь.
Меня трясла лихорадка. В бреду я метался в грязном холодном море, которое захлестывало меня. Я шел в темноте ко дну, но снова и снова боролся с водой и помогал себе отчаянными взмахами рук, чтобы всплыть на поверхность, и хватал воздух. Я в бешенстве кричал на себя, что должен доплыть, хотя все члены мои коченели от холода и усталости. И тут вдруг над горизонтом вынырнул корабль. Огромный корабль, с трубой шахты «Анна-Мария» вместо мачты и с красным флагом на ней, который я укрепил там своими руками.
Нет, я уже не жалел ни об одном ударе, ни об одной секунде, проведенной после того страшного часа в тюрьме. Корабль сиял красотой, а внизу под знаменем стояли рядами в военном строю моряки. Нет, не моряки… шахтеры! Шахтеры с собственными пулеметами, которые они несли на плечах, как кирки, и стреляли в небо торжественными залпами.
— Шахтеры! Шахтеры! — начал я кричать изо всех сил и принялся прокладывать к ним путь среди бурных волн.
Когда я пришел в себя после продолжительного, подкрепляющего сна, товарищ Херберт был опять около меня. Он держал перед моими глазами блестящую трубочку термометра.
— Слушай! Товарищи хотят, чтобы ты непременно выжил. Выкинь из головы прошлое, не вспоминай, не тоскуй! Думай только о будущем, о завтрашнем, о послезавтрашнем дне. Думай о той минуте, когда над вашей Прагой, над шахтами, у вас дома взовьется красное знамя. Ты должен дожить до этой минуты. Ты еще будешь нужен!
— Я доживу, доживу! — кричал я по-чешски и стискивал холодными пальцами его руку, крепкую и сильную, этот якорь спасения, который подала мне партия.
Товарищ Херберт, проживший почти десять лет за колючей проволокой, погладил меня по остриженной голове и поцеловал, как отец сына:
— Ты будешь жить! Само собой разумеется! Я расскажу об этом товарищам.
Аугуст и Пауль вырвали меня из каменоломни. Они устроили так, что я попал в блок к своим. Полгода я наблюдал, как партия боролась с фашистами на этом ужаснейшем поле боя, безоружная и все же непобедимая.
В тот день, когда ворота концлагеря распахнулись и все заключенные двадцати национальностей сошлись на первое свободное собрание, я услыхал, как перед нашей группой крикнул сильный мужской голос:
— Bannerträger!
Я вышел из рядов. Передо мной стоял Херберт с одним французским товарищем. Я узнал его — он работал со мной в каменоломне. Они протянули мне прямоугольный лоскут от арестантской куртки. Материя затвердела от пропитавшей ее когда-то крови.