На следующий день отвезли папашу в областной суд. В районе побоялись оставить: как бы шахтеры не вздумали освободить его. Еще до суда на допросах приставали к нему: «Скажите, где флаг. Это смягчит вину». Но папаша был нем, как дуб, молчал. Три раза обыскивали наш дом, но как найти иголку в копне сена? Не нашли… В конце концов папашу обвинили в краже флага и присудили к двум годам.
Дома было очень плохо. Мать не переставала плакать, меня выгнали с шахты, несмотря на протесты шахтеров. Одно время дело чуть не дошло до забастовки, но затем «пожарники» из профессиональной организации ловко все потушили. Они, разумеется, тоже признавали, что со мной поступили скверно, но доказывали, что нельзя, мол, из-за одного человека рисковать всем. И обещали: «Как только утихнет шум по поводу отца, устроим, чтобы тебя взяли обратно». Шахтеры в конце концов устали от всей этой возни и замолчали. Только несколько человек в знак протеста вышли из партии социал-демократов. На этом все и кончилось. Коммунистическая партия у нас тогда только-только разворачивала работу, да и понимания в голове у нашего брата не хватало… Грустное это было время. Я наконец устроился на поденную работу и трудился от зари до зари. Сколько часов — столько крон…
Через два года папаша вернулся домой — желтый, худой, состарившийся. Я сильно боялся за него. Он первые дни почти не разговаривал: отвык, видимо, там, в тюрьме. И только в лесу, куда начал ходить со мной, становился таким, каким мы его знали раньше. Однажды мы возвращаемся вечером с работы, и вдруг папаша говорит: «Йозеф, ты, наверно, считаешь, что я глупостей натворил тогда с этим флагом?» «Что вы, папаша, — отвечаю ему. — Да я и сам поступил бы так же…» «Нет, подожди, не спеши… Я об этом много думал в тюрьме… И мне вот что кажется: настоящую глупость мы сделали раньше… Тогда, в восемнадцатом году, мы должны были идти до конца, как Россия. Все сложилось бы по-иному. История с флагом — результат нашей тогдашней глупости».
На этом разговор и закончился. Но как-то в воскресенье, кажется в июне, женщины наши ушли в лес, а мы с папашей вдвоем остались дома. Солнце склонялось к западу, красное, как кровь. Полнеба полыхало пожаром, честное слово! Как будто бы там, за горами, стоял великан-знаменосец и поднимал над страной красный рабочий флаг. Я смотрел на небо и думал: «Сколько крови еще прольется, прежде чем завоюет наш рабочий класс новую жизнь на земле…» Возможно, что и у папаши были такие же мысли. Он вдруг встал, на несколько минут вышел из комнаты и вернулся… с красным флагом. С тем самым, который носил двадцать лет и за который отсидел два года в тюрьме. Кто его знает, где он его спрятал, — этого он не сказал мне и по сей день. Он разостлал старый шелк на столе и указал на золотую надпись: «Через просвещение — к свободе!»
«Как ты думаешь, Йозеф, это ведь уже не наш флаг!»— спросил он, как будто ища у меня объяснений. Я засмеялся, но в горле у меня почему-то остановился комок. А папаша продолжал: «Через просвещение, через просвещение… И через тысячу лет мы не придем к свободе этим путем! Ты сам видишь, Йозеф, как обстоят сейчас дела. Погляди-ка, кто ходит у нас в министрах. А свобода… свобода осталась там же, где и была, — у господ. Нет, для нашего флага годится только один лозунг — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
И вот, когда я задумываюсь сейчас над прошлым, над тем, как мы с папашей стали настоящими коммунистами, я всякий раз вспоминаю этот июньский вечер. Да, потом мы нашли верный путь… Но тут уж начинается совсем другая история, а ведь я хотел рассказать вам только о флате.
В годы войны мы были разлучены с папашей: он находился в концлагере в Бухенвальде, а я в Саксенгаузене. Что ж, мы выдержали и это… Выдержали благодаря нашим крепким хоуровским корням. А потом, в 1946 году, мы впервые в жизни свободно славили победный Май… И к папаше пришли товарищи: «Товарищ Хоура! Наш районный комитет партии решил, что именно ты, старый боец рабочего класса, должен нести знамя на первомайской демонстрации».
Не впервые оказывали такую честь папаше. Не раз на торжественных собраниях занимал он место в президиуме, приветствовал от имени шахтеров товарищей из Центрального комитета, выступал на митингах. И все таки никогда еще не был он так счастлив, как в это первомайское утро! И как ему было не радоваться!.. На всех копрах козьегорских шахт горели алые звезды, на всех трубах развевались наши победные флаги.
Папаша не спал всю ночь. Он ходил по комнате, бормотал что-то себе в усы. То повторял несколько тактов старых рабочих песен, которые пелись сорок лет тому назад, то задумывался. Поздно ночью Барча, моя жена, сказала ему: «Вам нужно отдохнуть, папаша. Вспомните, что вам уже семьдесят два года, а завтра предстоит не легкий день…» — «Какие там семьдесят два года! — Папаша обиделся так, словно ему прибавили, по крайней мере, лет двадцать. Но потом засмеялся и махнул рукой. — Ну тебя! Все вы, женщины, одинаковы. Вот и моя Марьянка такая же…»
Ведь вы знаете, что я не слабонервный. Но когда утром наш старик выступил во главе демонстрации с новым большим флагом в руках, ярко-красным, как живая кровь, на высоком бамбуковом древке, и майский ветерок заиграл алым шелком, глаза у меня стали мокрыми. Я так ясно представил себе, какими они были эти пятьдесят отцовских лет в рядах рабочего класса… Пожалуй, мы не всегда отдаем себе полностью отчет в том, какое великое дело совершили для нас советские товарищи в сорок пятом году. И сколько дорогой крови — их крови и нашей — пролилось, прежде чем мы дождались нынешнего дня…
И вот что я еще скажу вам: когда весной я иду на свою шахту в первую смену, часов в пять утра, я подолгу смотрю на алую зарю на востоке. И мне кажется: далеко-далеко за реками стоит великан-знаменосец, высоко поднимая древко нашего священного рабочего знамени. Все ярче и ярче разгорается красный свет, и вот уже он горит, пламенеет над половиной мира. Придет время — он будет гореть над всем миром! Я думаю об этом, и такая радость охватывает меня, что отбойный молоток так и поет в моих руках.
Ангелы пана Громека
— Ну да, — вздохнул пан Громек, сидя в трактире у Роуса, — сколько у добрых людей позади всякой нелегальщины, которой они занимались в эту войну! Конечно, как ному повезло. Наши места, я бы сказал, не располагают к подпольной работе. Радио у нас было только, в жандармерии, за все эти шесть лет мне ни разу не попала в руки ни одна подпольная листовка, а саботировать в нашей проклятой дыре нечего. Хотел бы я знать, как может саботировать лесник, живущий в таком медвежьем углу, как наш. Приказать деревьям, чтобы они росли помедленнее, я не могу, а бурелом мы всегда делили между своими, чтобы в руки нацистов и сучка не попало.
Рыжий пан Винценц Громек, судя по его словам, — лесник. Родом он из Горной Стршилки и приехал на несколько дней к сестре в Прагу. Инстинктом старого лесовика, который разнюхает любой скрытый ручеек и тайный родник, он сразу нашел прямую дорогу в трактир старика Роуса. Этот старик Роус — трактирщик, как все трактирщики: чуточку грубоват — таково свойство его профессии, но и вместе с тем добродушен, как всякий толстяк. Он наливает пану Громеку кружку, пан Громек окунает могучие рыжие усы в пену и заводит непринужденную беседу о том, что делается на белом свете.
— Итак, значит, у нас этой нелегальщины вовсе не было. Не то, чтобы мы не хотели. Нет, мы были готовы учинить фашистам любую пакость. Но все случая подходящего не встречалось. Зато всяких приключений в последнее время было вдоволь — что правда, то правда. И больше всего с этими ангелами! Это было в сорок четвертом году, перед самым рождеством, значит. Близилось полнолуние, ночи стояли тихие, ясные. «Чорт возьми, — говорю я себе, — Громек Винценц, иди погляди в Черных болотах — знаешь ведь, что эти ребята-браконьеры непременно захотят ухлопать какого-нибудь зайца для пирушки». Не то, чтобы мне было жаль для них куска мяса, а для порядка должен все-таки я знать, что у меня происходит в лесу и кто какую живность подстрелит. Так вот, иду я этак около половины двенадцатого через вырубку «у бродяги» (там замерз в прошлом году настоящий бродяга из Оубенца). Снег похрустывает под нотами, тишина, как в церкви. Тут так и подмывает закурить трубочку. Уминаю табак пальцем, чиркаю, пускаю дым, сплевываю и уже собираюсь прошмыгнуть мимо перелеска к вершине, да вдруг вздумалось мне поглядеть в другую сторону. А надо вам сказать, чтоб понятно было, когда мы вырубали на том участке деревья, то осталось там несколько сосен-семенников, таких красивых, высоких. И вдруг я вижу, чорт возьми, на одной из этих сосен лежит этакая великанская снеговая шапка, до того удивительная, что и сказать нельзя, и совсем она тут не к месту. И вдобавок, шевелится эта шапка, как живая. «Винценц, — говорю я, — а ведь это не может быть снег, если на всех остальных соснах ни единой снежинки». Бегу туда, гляжу, ну, вы не поверите: на сосне, на самой верхушке, висит живой человек, ну, точь-в-точь как кукла на рождественской елке.