И старый шахтер, которого в юности били в шахте плетками, чтобы на всю жизнь внушить ему страх и послушание, открывал черный беззубый рот и пел:
Над миром наше знамя реет,
вкладывая в слова всю горечь своей жизни.
— Перестаньте вы, помешанные! — прибежал совершенно бледный штейгер и начал оттаскивать певцов, стоящих с краю. Но шахтеры стояли, словно заколдованные, не замечая ни его испуга, ни его ярости, ни его присутствия вообще. Он попытался разогнать шахтеров кулаками, колотил по бокам и спинам, голос у него сорвался и перешел в какой-то истошный визг. И тут один из шахтеров поднес к его носу свой черный кулак:
— Чего орешь? Пшел с дороги, не шути с нами!
Штейгер посинел и забился в нишу, выбитую в породе.
— Да я ничего… Лишь бы сюда кто-нибудь не заглянул…
Шахтеры, блестя глазами, стиснув кулаки, пели так громко, что эхо гулко разносилось по штольне.
Лампочка забойщика красной черточкой осталась стоять у меня в глазах, когда все уже разошлись по своим забоям. Я толкал вагонетки, как во сне, красное знамя, такое, какое я не один раз видел в день Первого мая, продолжало развеваться перед глазами.
И когда мы вечером, в половине одиннадцатого, поднялись из шахты в туманную тьму, наполненную похожей на лай командой на чужом языке и бряцаньем оружия оккупантов, знамя полыхало передо мной всю дорогу до самого дома, и мне казалось, что я сам держу древко и несу его среди врагов. Оно грезилось мне в беспокойных, полных смятения снах: как в сказке, каким-то чудом я становился сильным и неуязвимым, в самый полдень проходил с красным знаменем по площади нашего городка наперекор гитлеровцам, которые тщетно стреляли в меня со всех сторон. И на заре, когда сонный, дрожа от холода, я шел работать в утреннюю смену, я продолжал так же по-детски фантазировать. Может, это нелепо, что я, взрослый человек, бывший солдат, рассказываю сегодня об этом. Но что сделаешь — бессилье заставляет мечтать по-ребячьи.
Несмотря на свои восемнадцать лет я был слабым, хилым парнем. На шахту мне удалось попасть только с помощью печального случая: моего отца засыпало породой. От всего сердца жаждал я свершить что-нибудь великое. Жалобно смотрел я на шахтеров в шахте, тайком подслушивал их тихие разговоры во время работы, напряженно ожидая, когда вспомнят и обо мне, когда и меня позовут помогать подпольщикам. Во мне видели лишь мальчишку-откатчика — безмозглого щенка.
— Куш, парень, не лезь к взрослым! — раздраженно кричали на меня шахтеры, если я пытался подползти к отдыхающей бригаде или присесть на корточки где-нибудь неподалеку от нее в уголке.
И так я оставался в одиночестве со своей жаждой подвига.
Скоро я перестал мечтать о ребячьих чудесах — о неуязвимости, о способности делаться невидимкой. Более сильная, неотступная мысль одолевала меня по ночам, когда я без сна метался на постели, и утром — по дороге на шахту. Передо мной на западной части горизонта рисовалась высокая труба шахты «Анна-Мария», и я каждое утро видел на ее верхушке красное, подмигивающее пятнышко, ту огненную черточку, которая все время пылала перед моими глазами. Я останавливался в ясеневой аллее перед шахтой, прищуривая глаза; как помешанный, следил за верхушкой трубы. Красное знамя над шахтами! В своем воображении я видел его там столько раз, что мысль о нем совершенно овладела мною.
И действительно, первого мая на трубе шахты «Анна-Мария» развевалось знамя пролетариата. Оно горело ярким пламенем в косых лучах утреннего солнца, хлопало огненным языком под порывами ветра. Я шел в толпе шахтеров, невзрачный, худой мальчишка-откатчик, и сердце билось у меня в груди, как колокол, гораздо сильнее, чем в ту минуту, когда я в темноте висел на скобах у самого края трубы, раскачивающейся, точно ствол настоящего дерева, и далеко внизу под собой слышал шаги ночного дозора.
Я почувствовал, что по толпе шахтеров точно пробежала какая-то искра. Лица вдруг стали суровее, а глаза, поднятые кверху, у всех просияли. Разом пропала утренняя брюзгливость, от которой товарищ накидывается на товарища из-за пустяка, как собака. Некоторые заулыбались, кое-кто утирал слезы. А у иных глаза вспыхнули гневом. Мы спустились в шахту, но не стали работать: на рудном дворе, в квершлагах, в штольнях, в каждом забое толпились молчаливые группы шахтеров, готовых по первому сигналу броситься в бой. Штейгеры бегали по шахте, потеряв головы:
— Жмите! Жмите, а не то нас всех посадят!
— Сами жмите, если вам охота! — кричали разъяренные шахтеры.
За всю смену на-гора не выдали ни одной вагонетки.
В половине двенадцатого штейгер послал меня наверх, в канцелярию.
Гестапо выяснило, кто купил в москательной лавочке пакетик красной краски, нашло у нас в сарае и старый горшок, в котором я окрасил взятую у матери простыню. Меня избили до полусмерти, и даже когда я признался, что вывесил знамя, мне не поверили.
— Кто тебя научил? Кто послал тебя за краской? Кому ты отдал выкрашенное знамя? Кто влез с ним на трубу?
Гестаповцы были уверены, что обнаружили следы подпольной организации, и хотели вырвать у меня имена ее членов. Я заплакал, как маленький, и потерял сознание под кулаками нацистов. На меня выплеснули ведро воды, а когда я пришел в себя, начали бить снова. Я уже думал, что у меня слезло мясо с костей и что мне отбили все внутренности, но так ничего и не сказал. Да я и не мог ничего сказать.
В июле, когда с моего лица почти сошли синяки и кровоподтеки, меня приговорили в Панкраце к двум годам принудительных работ. Мать присутствовала на суде: ее вызвали, рассчитывая, что она сумеет меня переломить, что я не выдержу при виде ее измученного, почти прозрачного лица. Она сидела на первой скамейке, сжавшись в комочек от горя, а когда я тайком поднял на нее глаза, она беззвучно пошевелила губами, словно хотела утешить меня в моих страданиях.
Я постарался улыбнуться ей, не открывая рта, чтобы она не заметила, что у меня не хватает трех передних зубов. Когда меня уводили после оглашения приговора, она подошла к самой решетке. Только на секунду мы успели взглянуть друг другу в глаза: она приласкала меня напоследок взглядом своих слабых, потускневших от слез добрых глаз. Они были полны ужаса и боли. И несмотря ни на что, они говорили: «Молодец, сынок!» — Я не мог ошибиться в этом.
Через два года меня не освободили. Гестапо не выпустило меня из своих когтей. Осенью сорок первого года меня послали в Бухенвальд. Мне было уже больше двадцати лет, но с виду я напоминал хилого, заморенного подростка. Мускулы у меня пропали, за эти два года я не вырос и на сантиметр. Зеленый, без передних зубов, с провалившимися глазами, я еле ползал в тяжелых деревянных башмаках.
— За что ты здесь, сволочь?! — заорал на меня один из эсэсовцев, как только я очутился в их руках. Я и сейчас вижу его водянистые глаза, которые полезли у него на лоб от удивления, когда он услыхал мои слова:
— Первого мая в тридцать девятом году я повесил на шахте красное знамя.
Передо мной стояли трое с плетками, которые они никогда не выпускали из рук. Я был готов к тому, что меня на месте забьют до смерти. Но они принялись хохотать, и самый страшный из них ударил меня кулаком в грудь:
— Bannerträger! Bannerträger![33]. Ну погоди, мы тебя научим, как нужно носить эту проклятую красную тряпку!
Меня отправили в команду, работавшую в каменоломне под началом того самого эсэсовца, у которого были водянистые глаза. Он убил бы меня в первый же день, как с утра до вечера убивал моих товарищей. Но ему захотелось сначала поиграть со мной. У меня на глазах он разбил череп черноволосому французу небольшого роста. Кровь журчала, стекая по камням, и собиралась в темный густой комок.
— Bannerträger! Vorwarts![34] — рявкнул на меня убийца и приказал мне вытереть курткой свертывающуюся кровь. Куртка сразу потяжелела, как камень, в моих руках, стала темно-красной. Эсэсовец велел привязать ее к рукоятке лопаты и плеткой погнал меня по узким тропкам каменоломни.