Он тщательно выбрит. На нем галстучек и пиджак, не какая-нибудь ировская дрянь, а умело купленный по случаю, ладный и добротный. Трудно поверить, что еще недавно он был задрипанным, залатанным колхозником. Теперь он более смахивает на добропорядочного немецкого бауэра в воскресный день и, во всяком случае, выглядит более европейцем, чем расхристанные, грязные и оборванные итальянские контадины, привозящие на базар салат и апельсины.
На базаре у Андрея Ивановича дел много. В лагере он окончил курсы изготовления портфелей, дамских сумочек, бумажников и теперь работает «от себя».
— Продавать, конечно, процентов на сорок дешевле магазина приходится, а все-же тысячу лир в день выработать можно безо всякой стахановщины… Поко-поко, по малости.
По итальянски он говорит теперь бегло, лишь с некоторыми собственными поправками к итальянской грамматике: спрягать глаголы он находит лишним, а ставит их всегда в неопределенном наклонении. Но его понимают и он всех понимает. Что еще нужно?
Коля, его сын, тот говорит уже правильно и не только по-итальянски, но и английскому подучился, собираясь третий год в США. Он теперь квалифицированный столяр, имеет диплом и служит в мастерской ИРО.
— Ремесло всегда при себе будет, — рассуждает Андрей Иванович, — хоть и вернемся в Россию, а портфели и там пойдут… тоже и сумочки.
— А вернемся, Андрей Иванович?
— Обязательно. Война будет? Непременно. Без нее не обойдется. Все к тому идет. А тогда и за нас возьмутся.
— Думаете, опять армия Власова образуется?
— Власова или другого кого… генерал найдется. А если не здесь, так «оттуда» выдвижение будет. Само дело выдвинет. Не иначе.
Вернувшись с базара, мы обедаем. Кормят в лазарете хорошо, и дежурный санитар выносит на свалку полный бак объедков. Андрей Иванович провожает его с досадой.
— С этих бы помоев какого кабана выкормить возможно. Да не одного. Эх! Свининка-то здесь семьсот лир за кило…
Он не любит, чтобы что-либо зря пропадало. У него все идет в дело. Даже наши пустые, никчемные ди-пийские лагерные годы у него не пропали даром. Что-же, освоено два ремесла. Выбраны они умно: Коле — ходкое столярное. Нигде с ним не пропадешь. Себе — тихое, стариковское. Тоже кусок хлеба обеспечен. Пожалуй, и с маслом. Заодно прошел и курс пчеловодства.
— Это на тот случай, если Господь приведет к своему хозяйству, пчелки — золотое дело, и мед я очень уважаю.
— А где это хозяйство будет, Андрей Иванович?
— А кто-ж его знает? Надеюсь на свое вернуться, а там… да ведь везде люди живут.
— Тоскуете вы по своей родине? — спрашивает его лежащий в соседней палате старый полковник из Болгарии.
— Тосковать зачем-же? Жену, конечно, сожалею, одинокая женщина осталась, и местностью своею интересуюсь.
Ностальгия, тоска по родине, такая, как изливают ее в своих стихах наши эмигрантские поэты, сидя за рюмкой абсента в монмартрских кафе, чужда и непонятна Андрею Ивановичу. Его родина не нудная мечта, не болезненный и чахлый призрак. Она вполне конкретна и реальна: свой хутор под Пятигорском, свой огород, своя жена, своя корова Буренка и мерин Гнедко. Она ясна до мельчайших деталей.
— Ну, а если в бой за нее пойти доведется, пошлете Колю? — спрашивает, кашляя полковник.
— А как же? Он призывного возраста. И сам возьму винтовку. Тоже еще не дед. Под ваше командование поступим, господин полковник. Не иначе, — улыбается он старику.
Без фразы, без пафоса. Если надо, так как же иначе?
— Скажите, много «там» теперь таких? — спрашивает меня полковник, когда Андрей Иванович отходит от нас.
— Вряд-ли вы мне поверите, если я скажу вам, что потенциально — почти все, все крестьянство, за исключением, конечно, кретинов, пьяниц, органических неудачников.
— В колхозах?
— Не только. Крестьянство рассеяно в СССР. Такие вот, наиболее яркие, уже определившиеся типы частью ушли туда, где повольнее, на новостройки, многие угодили за проволоку, наиболее эластичные сумели принять защитную окраску и стали «передовиками» в колхозах.
— Это активистами, как у вас называется?
— Нет, передовики — дело иное. Активист, это крикун, подхалим, позёр, бездельник, спекулирующий советскими лозунгами. И в колхозе, и на производстве, и в учреждениях он — паразит. Он пролезает на выгодные административные должности или извлекает пользу для себя, получая премирования, путевки на курорты, кое-что по блату за свое позёрство и сыск.
— А «передовик» что делает?
— Передовик идет по линии собственного действительного, реального труда. В колхозе он лучший пахарь, умеет рядовую сеялку наладить, подавальщик на молотилке… Но и себя не забывает. На своих жалких приусадебных сотках он образцово огород разведет, пару яблонь, слив, вишен посадит, хороших, сортовых.
— Этих… как их? Мичуринских?
— Нет. Этой рекламной дряни он не возьмет. Он себе настоящие добудет где-то. И кур-лейхгорнов разведет… и коровку племенную…
— Так все равно себе не достанется? Выжмут?
— Не совсем так. И при советской власти живут, господин полковник… не то, чтобы очень, но умеючи все-же живут. Рассудите. Молокосдача все равно триста литров. И с удойной рекордистки и с мухортой коровенки. Так от племенной-то ему больше останется? Так? Но он и в другом себя не забудет.
— Прибавку себе выхлопочет?
— Нет. Этого не дадут, а он «убавку» себе возьмет.
— Что это за ребус?
— Из таких ребусов вся советская жизнь состоит. Дело в том. что он нужный работник в колхозе, и ему спустят то, что другому не пройдет. Например, жена его от колхозной барщины увильнет, убавит свои трудодни, а вместо этого молоко, яйца, овощи на базар потащит. Другую за это затравят, затаскают по ячейкам, на собрании покроют, дров не дадут, заставят итти на барщину, а его жене пройдет незаметно… Таких возможностей много…
— Да. Иной стала жизнь, и люди иные.
— Вот и не так. Жизнь иная, а люди те же. Только внешность изменилась.
— В лапотках мужичок не ходит?
— В лапотках-то ходит, чаще даже в дырявых опорках. Только и материт же он теперь эти самые лапотки.
— Значит, революция все-же пользу крестьянству принесла?
— Наоборот, затормозила его развитие. Процесс-то его роста испокон веков шел. В 1861 году быстрей двинулся, а при Столыпине валом вперед попер. Советчина его смяла, снова за 61-ый год пытается задвинуть, но и ей это не под силу. Посмотрите, вот вырвался из нее Андрей Иванович и даже в наших дипиевских, почти концлагерных условиях, смог развернуться. Он внутри себя, под давлением, негативно, «от обратного», рос. Не в том дело, что колхозные девки теперь фокстрот танцуют и губы себе помадой мажут, а в том, что вот мои студентки на лето в колхоз уходили.
— В народ, значит? Это и раньше бывало.
— Нет, не бывало. То задуренные интеллигенты в жертвенность позировали и шутами гороховыми по деревням таскались. Теперь за иным туда идут.
— За чем же?
— Деньгу себе кое-какую на зиму заработать на поле. Чтобы доучиться. В пузо себе что-нибудь сверх болтушки в столовой всунуть. Шли и прежде. Верно, но «с направлением»… в статистики или еще во что, на легкую работу для болтовни, а эти картошку идут копать, да ловчатся, как бы себе на пай лишнее ведро перекинуть. Эти за жизнь свою борются… Зубами ее себе выгрызают. Вот это ведро и роднит их, интеллигентов, с колхозом.
— Послушать вас, так и я теперь не смог бы полком командовать, — отвечает каким-то своим мыслям полковник, — а ведь я солдата знал… знал…
— Вот в том-то и твоя драма, — думаю я, — что знал, верно, знал, а теперь…
***
Первобытные люди собирались вокруг костра, и именно в этом кружке вокруг него стадо превращалось в общину.
Стадо русских беженцев, хлынувших в Италию, группировалось в ней вокруг двух центров: церкви и газеты. В этих кружках первобытные беженцы превращались в российских политических эмигрантов. В лагерях ИРО, где все на виду, этот процесс был особенно заметен.