Йок бесследно исчезла. Поиски не привели ни к каким результатом. Когда я оправился настолько, что мог ходить, пришел приказ о моем переводе.
Уезжая, я, потихоньку от Турбы, завез ковер далеко в степь и забросил его там.
Лиловая Мадонна
Я давно уже не ощущал такой благостной тишины, такой необычайной легкости во всем теле, несмотря на бессонную ночь в вагоне и тряскую телегу, подпрыгивавшую на кочках и ухабах деревенской дороги.
Мимо бежали низкие овсы, чуть пожелтевшая, кое— где поваленная ветром рожь, зеленые змеи льна, сменявшиеся розовыми головками клевера.
Серая, давно нечищеная кобыла бодро выстукивала нековаными копытами, изредка трюхая мелкой рысью. Предо мной расстилались убогие поля, надо мной плыло русское скупое небо, подо мной ухабистая дорога, починить которую собирались еще при царе, да так и не собрались.
И борода везшего меня пожилого степенного Степана Васильевича была тоже настоящая русская — лопатой, рыжеватая с сединой. Да и сам он такой огромный, плечистый, был олицетворением потонувшего мира детства, неожиданно возникшего в памяти. Когда я садился в городе в вагон, то не отдавал себе ясного отчета, зачем меня несет в какую-то глушь на самую границу. Единственным и весьма шатким предлогом было желание навестить живущего в деревне знакомого. Вышло все это как-то само собой. Нашел случайно открытку от него, завалявшуюся еще с весны, задумался над ней, вспомнил резкое угловатое лицо и решил: а почему бы и не поехать? Человек он был славный, талантливый художник, только странный какой— то. Искатель. И этим искательством своим был мне близок, хотя внешне мы оба этой близости ничем никогда не проявили. Слышал я стороной, что была у него какая-то романическая история, кажется, неудачная, после чего он и скрылся из столицы лет двенадцать назад. Но я никак не мог вспомнить героини этого романа. В конце концов, какое мне дело до чужих любовных драм и огорчений. Еду, и все тут. Трудно было найти лучшее место для отдыха. Такой удивительной благостной тишины, не искусственно созданной, когда люди закрывают двери, спускают шторы и ходят на цыпочках, а какой-то внутренней примиренности не найдешь в наше время, пожалуй, нигде, кроме подобной глуши.
Степан Васильевич попался мне около станции, когда на рассвете я вылез из вагона, не имея ни малейшего представления в какую сторону надлежит идти. Он оказался близким соседом моего знакомого, Кожевникова, и согласился подвести меня до самого его хутора. На мой вопрос о Кожевникове, Степан Васильевич покачал головой и сказал: «Человек он хороший, только благой маленько. Тронулся. А так, ничего, живет справно. И без жены, а хозяйство ведет аккуратно. Бабе одной о ейным мужем хутор исполы сдает, да и сам помогает».
К полудню мы, наконец, добрались до хутора. День выдался жаркий, безветренный и я мечтал о том, что хорошо было бы выкупаться и улечься в тень, сняв с себя все лишнее, что мы привыкли навьючивать в городе.
Алексей Петрович встретил меня приветливо, впрочем, без особой суеты. Я не узнал в этом спокойном, медлительном человеке прежнего нервного и порывистого художника. Он стал грузнее, немного обрюзг и поседел, и по внешнему виду мало чем отличался от того же Степана Васильевича и других мужиков.
Я не обманулся в своих надеждах на купанье. Речка была тут же. Узенькая и мелкая, поросшая ольхой и ивой, она текла хитрыми изгибами, образуя местами игрушечные водопадики и являлась естественной границей между хутором и соседней деревней.
Кожевников вылез из воды раньше меня и лежал на песке, подставив коричневую спину жаркому июльскому солнцу и лениво отгоняя садившихся на него слепней. Я внимательно разглядывал его. Он ничем не напоминал человека, пережившего какую-нибудь трагедию. А, может, быть, все это вздор? Ну, была, скажем небольшая история с женщиной и все. С кем этого не случалось!
После купанья обедали в небольшой чистой избе, служившей Кожевникову также и столярной мастерской. Обед был незатейливый, деревенский: постный суп с молодой картошкой, обильно приправленный сметаной, простокваша, творог, масло, яйца, молоко.
После обеда перешли на чистую половину — просторную светлую комнату в три окна. Здесь стояла походная кровать, накрытая грубым шерстяным одеялом, над ней висел старенький плюшевый коврик. Круглый стол под зеленой скатертью, мягкое кресло, стул, седло на березовом пне, ружье, полка с книгами и Спаситель е темном киоте дополняли обстановку. На окнах цвели герани и фуксии — характерный признак деревенского достатка. Пахло мятой и табаком. Я обратил внимание на то, что нигде не висело ни одной картины. Не было также видно мольберта и этюдного ящика
— Не занимаюсь, — коротко ответил Алексей Петрович. Что-то знакомое, прежнее, беспокойное и порывистое мелькнуло у него в глазах и сразу погасло.
Я поспешил переменить тему и начал рассказывать о городе. Кожевников слушал меня с вежливым безучастием. Очевидно, он настолько отошел от городских интересов, что моя болтовня не вызывала в нем никаких воспоминаний. Я мысленно пожалел зря пропавшую незаурядную силу. Когда-то его имя часто мелькало в столичных газетах, ему пророчили блестящую будущность. А теперь я видел постаревшего, опустившегося человека, давно махнувшего рукой на все и на всех.
Мы еще посидели с полчасика, говоря о разных мелочах. Потом Кожевников встал и, сославшись на хозяйственные дела, вышел.
— А вы с поездки-то, верно, утомились, — сказал он, полуобернувшись с порога. — Так не стесняйтесь, ложитесь на мою койку. Я потом скажу Федосье, чтобы вам кровать приготовила. Отдыхайте!
Первые три дня моего пребывания на хуторе Кожевников считал своей священной обязанностью меня пестовать. Сводил в лавку, на почту, показал все свои владения. Когда я со всем освоился, Алексей Петрович махнул на меня рукой и предоставил собственной судьбе.
— Вы уж как-нибудь сами, — сказал он добродушно. — Может быть, я вам даже надоел, что торчу около вас эдаким итальянским гидом. Да тут и показывать нечего. Все как на ладони.
И вот, самоопределившись, я стал делать из хутора далекие вылазки. Я любил блуждать ржаными раздольями, погружаться в сонную тишину соснового бора, где беспомощно сникает ветер, разбивая крылья об его зачарованную тишину. Как-то забрел я и в старенькую церковь в селе Парфенове, верстах в десяти от хутора. Я пленился ее трогательной белизной, нежно голубыми куполами и гнездом аистов на сломанной березе.
Нельзя было в этот ранний утренний час попасть в церковь, минуя гостеприимный дом деревенского батюшки. Пока служанка ходила к сторожу за ключами, отец Арсений напоил меня чаем с земляничным вареньем и расспрашивал про город и про «политику».
— Слышал про вас, да, да. Вы что же у нас, так, погостить, или по литературной части, скажем? Хотя сторона наша и бедная, глухая, а все можно покопать кое-что. А вы хотите в нашем храме иконы посмотреть? Особо старинных, правда, у нас нет, это вам не Печеры, а любопытное кое-что есть. Вот, хотя бы, икона Богоматери, знакомца нашего, Алексея Петровича работы-с. Дарственная. Я хотя с письмом и не совсем согласен, очень уж, знаете, по-иностранному, как, к примеру, Мурильевские Мадонны. А должен все же сказать, — красиво и благолепно.
Признаться, меня это очень удивило: Алексей Петрович в роли богомаза! Правда, он был прекрасным портретистом, но иконопись, вдобавок не ремесленная — отрасль, требующая особой духовной склонности, иного устремления. Воображаю, что за икону написал Кожевников! Я мысленно посмеивался над простодушным батюшкой и его «мурильевским» письмом. И глубоко в этом раскаялся.
У царских врат, таких трогательно простых и бесхитростных, бывающих только в убогих деревенских церквах, висела довольно большая икона. Издали она не бросалась в глаза. Но подойдя и рассмотрев ее, я впился в нее глазами и застыл на месте от удивления. Это была действительно мурильевская Мадонна, написанная яркими, смелыми мазками