— Большой ты мастер, Алик. Только зачем такую вещь на чердаке держишь? Ее не на чердак, а в церковь надо. Это ведь не меня ты написал, а мечту свою на холсте передал. А я как была грешницей, так ею и осталась. Больше ничего не сказала, но Мадонну собственноручно в комнату на мольберт поставила.
И вот настал день отъезда. С утра я бегал высунув язык. Поезд отходил в 9 часов вечера. Уговорились мы с Нитой, что свезу я свои чемоданы на вокзал пораньше, а потом за ней заеду. Санька к 7 уходил играть в загородный ресторан и Нита должна была после него уложиться, чтобы не огорчать сборами человека. Да и вещей то у нее почти никаких не было.
Часов около семи собрал я свои вещи, взял извозчика и поехал. Сдал все в багаж, как полагается, билеты купил и вдруг вспомнил: Мадонна! Боже мой! Самое дорогое свое дома забыл. Помчался обратно на квартиру. Извозчика подгоняю, а у самого на сердце неспокойно, словно предчувствую что-то недоброе. Подъехал к дому, велел извозчику дожидаться, а сам быстро наверх побежал. Смотрю — дверь в квартиру открыта. Верно я ее впопыхах забыл прихлопнуть. Вхожу в комнату… и вижу: Санька. И вот тут-то это и случилось… Бросился я вниз по лестнице, как полоумный, сел на извозчика и на вокзал. Без Мадонны, без Ниты, один!
Алексей Петрович внезапно замолк и очень долго копошился, скручивая новую папиросу. Наконец, после долгой паузы, я решился спросить:
— А почему вы Ниту с собой не взяли?
— Так, не судьба.
Мне стало ясно, что он не хочет объяснять причины своего необычайного бегства. Было ли у него объяснение с Санькой, или что-то другое заставило его так круто изменить свое решение, я не мог понять.
— Эх, да что там вспоминать, — сказал он немного погодя. Вы наверное и спать хотите, надоел я вам своей историей.
Он дунул на лампу и она пыхнув раза два, погасла. Но я долго не мог заснуть и слышал, как кряхтел и ворочался Кожевников на своей постели.
Дела вызывали меня в город. С сожалением расставался я с полюбившимся мне островком тишины. Алексей Петрович сам вызвался везти меня на станцию.
С утра было жарко. В полдень, когда мы тронулись, все кругом затянуло темно-лиловыми тучами. Изредка полыхали молнии и гремел гром. Алексей Петрович взбадривал кнутом гнедого мерина и с опаской поглядывал на небо. Уже упали первые крупные капли — предвестницы близкого ливня. Потом поднялся ветер, закрутил дорожную пыль, расчесал как гребенкой овес и лен, и погнал по небу тучи. А когда мы подъезжали к станции, уже снова сияло солнце, вырвавшись из темно— лилового плена. Гроза с ливнем прошли стороной. Последний гром лениво протарахтел где то далеко, как отсталая телега на деревенском мосту.
Алексей Петрович хозяйственно привязал мерина к коновязи и помог мне перенести вещи на станцию. Вскоре должен был придти поезд. Я крепко сжал Кожевникову руку.
— Спасибо, Алексей Петрович. За ласку, гостеприимство и за Мадонну тоже.
Он грустно улыбнулся.
— Ах, вы все об этом. Не забыли еще. Ну, раз не забыли, значит есть о чем помнить. А знаете, — добавил он, задерживая мою руку в своей, — отчего я сбежал тогда один? Вам, может быть, это даже диким показалось. Дескать, с ума сошел человек. Женщину ехать подговорил, а сам удрал чуть ли не в окно, как Подколесин в «Женитьбе». Вы, может быть, подумали, что я, найдя Саньку в квартире, испугался. Ну, там револьвер, или нож — бешеный муж, испуганный любовник и все прочее. Нет, не испугался я тогда, и пулей меня в ту пору пронять было трудно. Есть вещи, что хуже пули и ножа пронзить человека могут. Никакого объяснения у меня тогда с Санькой не было. Да и что он в сравнении со мной! Ребенок! Я тогда и в комнату не зашел даже, только в дверь заглянул. И он меня совсем и не видел. Ему не до меня было. Я даже сначала и не понял, чего это он у меня в комнате копошится. Подумал: пьяный. Хотел окликнуть, но что-то меня вдруг словно в бок подтолкнуло: молчи! И знаете что? Он стоял на коленях перед мольбертом с Мадонной и молился. И такое у него было лицо — светлое и вдохновенное, — от закатного ли луча или от внутреннего озарения. Никогда не видел я у Саньки такого лица.
— Матерь Божия, — говорит, — Ты все можешь, оставь мне мою Ниту!
И тут я почувствовал, как все во мне словно перевернулось. И понял я, как жалки и любовь моя и ревность перед его любовью. Я-то ее ко всем ревновал, а он все терпел до последнего. И меня и бар и многое другое. И молчал. А я то, дурак, думал, что это равнодушие. Нет, не равнодушие это было, а огромная человеческая любовь, которая все прощает. Ну, приди он тогда ко мне, нашуми, наскандаль, я бы его как щенка на лестницу выкинул. Но… молитва! Этим-то он меня и прошиб. Может быть, по вашему, я неправильно поступил Ниту, любимую мою Ниту, бросил и уехал, И я сперва так думал, мучился, места себе на находил, пока не получил вот это.
Он пошарил в карманах и вытащил лоскуток бумаги На нем крупным детским почерком было написано одно только слово: «Спасибо!»
Это она мне вскоре вместе с Мадонной прислала Ну, как по вашему теперь, правильно ли я поступил, или нет? Разве любимые за то, что их бросают; спасибо говорят? Значит, не бросил я, а отдал тому, кто достойнее, кого она больше любила. Да и не потому, что она любила, а потому, что нельзя у человека последнего куска веры вырывать. Ему ведь Ниту не я вернул, а Мадонна!
— И больше вы ее не встречали?
— Нет, не доводилось. Только слышал стороной, что уехала она с мужем заграницу. Он, говорят, пить совсем бросил и теперь большую карьеру сделал. Это его моя Мадонна на правильный путь поставила, да и меня от ложного шага остерегла. Да, вот что в жизни бывает. А вот и ваш поезд. Ну, я бегу. Конь у меня пугливый, не дай Бог, с коновязи сорвется. Вы уж, как-нибудь сами с вещами справитесь. До свиданья.
Невеста из гарема
Было это под самую революцию 1917 года. Бродячая натура моя загнала меня на кавказский фронт. Был я тогда молод и жаден: все хотелось побольше повидать и испытать. Повоевал на всех фронтах, а вот кавказского не видел. Ну и понес. Путь такой. Тифлис — Александрополь — Джульфа. До Александрополя железная дорога еще приличная. А дальше до Джульфы — военного времени. Это, доложу вам, такая чертопхайка, что зубы на ходу от тряски щелкают, как испанские кастаньеты. А красота несказанная. Горы, туннели. С одной станции, что Шахтахты называется, библейская гора Арарат видна. Маячит издали синеющая горная вершина. За Джульфой — Урмийское озеро. На ней пристань — Шерифхане. Через озеро ползет эдакая речная вошь — мелкий буксиришко и тянет за собой баржу. А озеро — теплая соленая лужа. Наши казаки смеялись, что можно в него селедки, как в бочку на засол кидать.
За озером — пустыня. И в ней, как две изюминки в буханке хлеба — два городка. Гюльпашан и Урмия. Гюльпашан помельче, вроде деревни. А Урмия большой областной город. Около этих городков и помещался наш сводный конный дивизион. Входили в него сотня кубанцев, моя забайкальская и две сотни пограничников. Командовал дивизионом кубанец, есаул Кудашенко. Вот о нем-то и будет речь.
Вопреки моим ожиданиям, жизнь оказалась довольно серая. Сердце в те времена жаждало подвигов, ан войны-то никакой и нет. Я просто ошибся направлением. Мне бы податься на Эрзерум надо или к озеру Ван, а я почему-то полез в Урмию. Редко, редко когда собирались в экспедиции ловить в горах курдов. Два или три раза сшибались с турками Ну, а в остальное время — «железка» и беспробудное пьянство. В деньгах мы в ту пору не нуждались, получали полуторные оклады из расчета русского золотого рубля. Монету девать некуда. Редко когда приходилось в Тифлис съездить, ну, там, конечно, всякие заведения куда денежки пристроит можно. А здесь глушь, пустыня. И, вдобавок еще малярия и холера. От малярии — одно спасение — хина. От холеры — водка. Тут и святой запьет. Ну мы и чесали с утра до позднего вечера. И легкие виноградные и сараджевский трехзвездный, а пуще всего местный напиток — кишмишовку. Мы его в шутку называли, по Лескову, чуфурлюр-лафитом Это, доложу вам, такой стенолаз, от которого кишки коромыслом становятся, в душе смятение, а в ногах землетрясение И, понятно, фантазии при этом различные являются