Но после этих слов моих она как-то сразу притихла, стала рассеянной и задумчивой. Я даже пожалел, что таким резким контрастом подчеркнул и сделал еще больнее ее настоящее положение. Мадонна и бардама!
Потом она немного оживилась, но разговор больше не клеился. Посидела еще немного за моим столиком, извинилась и ушла.
Шел я после этого по улице и думал. Уже рассветало. Дворники с панелей снег скребли. Вдруг вижу, у фонаря знакомая фигура: Санька, Шуба нараспашку, манишка белая вылезла и завилась кверху, точно вафля Стоит, качается и напевает под нос.
— А, — говорит, — это ты, богомаз! — Не знаю, почему он меня так назвал. Говорили мы о Мадонне без него. Бывают иногда такие странные, провидческие совпадения.
— А девочка-то хороша? — спрашивает. — Хочешь, я ей шепну и она с тобой поедет?
— Пошел ты спать, свинья! Ничего мне не надо.
А он даже как будто удивился моему резкому тону.
— Ты что сегодня? Тебе даже слова сказать нельзя. Да, ведь, она жена моя, Нита-то.
— Как жена? Ты бредишь!
— Ей Богу, нет. В самом деле жена.
Тут уж я окончательно обозлился и взял его за шиворот.
— Как же ты, скотина эдакая, жену мне свою предлагаешь? Где же твоя совесть?
— Потому, — говорит, — предлагаю, что знаю кому. Знаю, что ты человек, а не борзой кобель.
И опять понес такую околесицу, что я махнул на него рукой. Подозвал извозчика, взвалил Саньку в пролетку, как мешок с костями, и отправил домой.
Стал я после этого пьяных кампаний сторониться. Все больше дома отсиживаюсь, работаю. И о Ните старался не думать. Что она мне? Бардама, Санькина жена! Хоть и Санька он, а все же свой друг, богема… Лучше уж подальше от соблазна. И в кабак тот ни ногой.
Работал я в те дни, как безумный. И не ради денег, а для спасения собственной души. Но странное дело: что ни начну писать, — Нита перед глазами.
Однажды вечером сидел я в мастерской, перебирая старые этюды. Был уже март месяц. Снег стаял и по юроду гудел великопостный звон. Люблю я, знаете, эту пору. Верба распускается. Детские воспоминания и стихи из хрестоматии, тючевские, «растворяется первая рама»… и прочее. Копался в этюдах и переживал молодость. И вдруг звонок. Я даже с досады выругался. Кого бы это принесло сейчас в мою мансарду? Отложил холсты; вытер руки — уж очень пыльные были мои воспоминания — и пошел в переднюю.
Открыл и обомлел. Нита! Кофточка коричневая, мехом отороченная, полурасстегнута, кашне шелковое закинуто назад, шляпка маленькая, эдаким пупом. Сама бледная, а глаза, как два фонаря.
— Можно?
— Пожалуйста.
— Наверное удивлены, что я первая к вам пришла. Может быть, вы заняты, или гостей ждете?
— Нет, нет, что вы! Какие в моей берлоге гости. Один как сыч живу.
Помог я ей раздеться. Кофточку эту сама она ни застегивать, ни расстегивать не умела. Всегда муж ей помогал, а потом уж я на эту должность определился. Провел ее в свои апартаменты. А квартира у меня, надо сказать, — мансарда. Убогая, но довольно уютная, комната с кухней. Тут и мастерская и спальня и гостиная. И окна на север, как и полагается художнику. Вид на черепичные крыши и готическую кирху. Поэзия!
Стал я мою гостью чаем угощать, в кондитерскую за печеньем смотался. Завел длинные разговоры о том, о сем, о Пасхе и вербочках. Слушала она мою пустую болтовню, головкой кивала, а потом вдруг говорит:
— Святой вы человек, Алик (так и назвала. Никто меня таким именем на звал). Да, да, именно, святой. Пришла к вам молодая женщина. И не уродина, надо думать. Другой бы на вашем месте руку ей поцеловал, или обнял. Может быть, этой женщине ласки хочется, нежности, которой у нее нет и никогда не было. А вы ее сказками занимаете.
Признаюсь, меня от этих слов даже в жар бросило. Не ожидал я такого вступления. Я вообще был насчет женщин довольно застенчив.
А в общем, что там долго расписывать. С этого вечера все и началось. Стала Нита частой гостьей в моей мансарде. Иногда и ночевать оставалась. Санька-то мало внимания на нее обращал. Странный он был, может быть и не любил вовсе. Только потом уж я понял, как ошибался. Но об этом речь еще впереди Приходила она ко мне довольно часто. Иногда веселая, — тогда все звенело от смеха. Даже казалось, что все мои старенькие этюды июльским солнцем наливались, как ржаные колосья Порой грустная, и все тогда поникало. Обнимет меня бывало и скажет:
— Уйду я от него, куда глаза глядят. Возьмешь меня?
— Ну, конечно, возьму, глупенькая, хоть сейчас оставайся. Я завтра пойду и с ним объяснюсь. Должен же он понять, что не для тебя такая жизнь.
— Нет, что ты, что ты, разве он может без меня
И так все время. И не мог я ничего понять. Меня-то она очень любила, по-своему, конечно, — Привыкла я, говорит, — к тебе, Алик. — Улыбнется и прибавит:
— Ну, как к ночному горшку, скажем. — А сама смотрит, не обиделся ли я. А только обижаться на нее было невозможно, что бы она ни говорила.
— Ты святой человек, Алик. Тебе бы в пустыне спасаться. Ничего ты в наших делах не понимаешь.
А сколько я мук тогда натерпелся, ожидая ее по ночам, когда она из своего бара выйдет. Иногда так и не мог дождаться. Тогда запивал на несколько дней. Клялся и божился, что на порог больше не пущу. А день пройдет, — звонок. Приходит. Опять веселая, ласковая, как всегда. Посмотришь и сердце отойдет. И такой у нее вид был, верите или нет, словно вся эта грязь к ней не прилипала. Точно оставляла она все темное за порогом и входила ко мне светлая и чистая, без единого пятнышка. Это душа ее светилась, ребяческая душа.
А Санька нашим романом как будто и не интересовался вовсе. Запродал он тогда граммофонной компании свои шлягеры, и пил по этому случаю волшебно. И день и ночь.
Работал я тогда мало, урывками. Заказчики обижались: все не готово. А у меня такая слабость, апатия, кисть из рук валится. Все думаешь о Ните: где она, с кем она? Хотел и ее портрет написать. Большой, поясной. Все приготовил, краски купил, настоящие лефрановские. Натянул холст на подрамник. Но Нита наотрез отказалась:
— Не надо, Алик. Так, как ты первый раз меня хотел написать, — грешно. А другой, обыкновенной, жалкой и грешной — не хочу. И не напишешь ты так, чтобы одна моя душа на полотне была.
— А я тебя все же напишу, Нита… Мадонной! Нет тут никакого греха. Ведь и Мурильо и Рафаэль писали Мадонн не с ангелов, а с обыкновенных женщин. Дело в душе, а не в теле; в той чистоте и ясности, которую художник вкладывает в картину.
— Нет, Алик, может быть, это и глупое суеверие, но я не хочу.
Но все же я написал. Очень уж меня идея эта захватила. Писал по ночам, урывками, на память. Целый месяц бился. Пишу и замазываю. Все как будто не то. Одни глаза раз двадцать переделывал. И как ни бился, не мог им придать того выражения, которое хотел: нежности и святости, умиливших меня при первой встрече. Кажется, вот, добился. Отойдешь, посмотришь, — не то. Двойственность какая-то. Сквозь смирение и святость омут проскальзывает. И взгляд как будто недобрый.
Но, хоть и не был я вполне удовлетворен, — вещь, как вы видите, получилась сильная. Выстави я ее тогда — успех был бы обеспечен. Но я думать даже об этом не хотел. Все равно как кусок от сердца оторвать и собакам бросить.
Вдобавок, начиналась тогда развязка всей истории. Решила Нита окончательно уйти от мужа и переехать ко мне. Вышло это у нее, как и все, неожиданно. И тогда, когда я потерял всякую надежду. Я прямо на седьмом небе был, всякие планы строил. Она меня в те дни все про этот хутор спрашивала. Я в него, после смерти родителей, редко заглядывал. Федосья с мужем тут хозяйство вела и мне кое-что отсюда присылала. А Нита моя этому хутору как ребенок радовалась. «Приедем, дескать, на хутор и все свое заведем»
О Саньке как-то речи не было. Я из деликатности ничего не спрашивал, а она вскользь упомянула, что с ним все уже переговорено.
Устроил я напоследок выставку своих картин. Вышла удачной. Многое раскупили. На вернисаже куча народу перебывала. Только Мадонну, разумеется, не выставлял. Как я ее от Ниты ни прятал, а все же увидела она ее. Думал, что обидится и расстроится, но ничего, обошлось. Посмотрела и говорит: