Александр Перфильев. Когда горит снег. Рассказы (Мюнхен, «Космос», 1946)
Когда горит снег
Вековые, могучие кедры и сосны, жесткий снеговой наст, звенящая хрусть сорокаградусного мороза.
В прошлом у меня — сумасшедшее петербургское лето, больные белые ночи, с кутежами, картами, пьяным угаром. Увлеченье, казавшееся огромным всепоглощающим чувством. Потом — дуэль и провал. Во всем: в повседневной жизни, чувствах, памяти. Казалось — все остановилось. Я заперся в своей огромной квартире, снял телефонную трубку и велел лакею не принимать никого.
Я не знаю, испытаю ли я когда-нибудь еще такое ни с чем не сравнимое чувство потери. Вероятно, никогда. Потерять можно многое: вещи, деньги, родных, любимую женщину, наконец, родину. Но в те дни я потерял самого себя. Это жуткое ощущение собственной нереальности, невесомости своего «я» могло привести к самоубийству или к сумасшедшему дому. Но в последний момент меня спасла мысль, простая, как дети и травы, как земля, по которой мы ходим: каждый шаг — прошлое, каждая минута — потеря. Мы живем, не замечая этого, а потому большие потери тяжело ударяют по нашему сознанию, кажутся огромными, тогда как они только сумма неизмеримо малых, ежесекундных потерь. Если их чувствовать постоянно, то сумма уже не пугает.
Все же я был слишком болен и потрясен, чтобы эта мысль могла принести мне полное душевное равновесие. Меня раздражал город, люди, а изолироваться от всего, живя в Петербурге, было невозможно. И тогда я вспомнил друга, который мог бы меня исцелить. Большого, молчаливого, сурового, которому можно доверить все. Он не будет расспрашивать, когда вам не хочется говорить, не станет упрекать, раздражаться, спорить, преследовать нравоучениями. Он будет только слушать. Этим другом была… тайга. Она была моя родина, мать, нянька.
К сожалению, я слишком рано променял ее на обманный блеск городов, на внешний лоск цивилизации, берущих в десять раз больше, чем они могут нам дать.
Я любил тайгу с детства, умел чувствовать ее суровую торжественную тишину, ее внутреннее богатство, скрытое от глаз непосвященного. Для меня она была живым существом, многоликим, многообразным и, вместе с тем, одним целым, какой-то совокупностью многих тайн природы, открывающихся только тем, кто умеет подойти к ним вплотную.
Зимняя кочевка бурята Рабданова — старого друга моего отца — была последним самым крайним жилищем в этой местности. В отличие от других своих сородичей, Рабданов не жил в юрте, а построил себе прочный, из вековых кедров сколоченный дом, такой же могучий, как и его хозяин, как вся окружающая их природа. Этот дом был предельным форпостом человечества, дерзнувшим возникнуть там, где царила беспредельная, безграничная вечная тайга. В трех днях пути отсюда, у верховьев каменистой, прихотливой реки Ии начинались великолепные отроги Саянских гор. Для того, чтобы понять неописуемое торжественное величие этого храма природы, нужно быть таким внутренне потрясенным, опустошенным дотла, каким чувствовал себя в те дни я. В спокойном состоянии человек слишком эгоцентричен, его восхищение природой неискренне, потому что в глубине своей он чувствует себя победителем… Но я был побежденным. Я проиграл все, что можно было проиграть в жизни и… бежал.
Четвертый месяц я как скромный прислужник присутствую при этой неизъяснимой, потрясающей литургии красоты. Уже давно миновала короткая, прозрачная, как горный хрусталь, сибирская осень. Ледяная судорога прошла от верховьев до низовьев по извивающемуся, голубовато-серому телу Ии. Сосны, ели, лиственницы и кедры зацвели снежной черемухой зимы.
Уже давно старик Рабданов бьет серых с проседью белок, свежует их тут же на морозе и развешивает на кольях распластанные шкурки. Кровь стекает вниз, румяня девственный снег, шкурки прокаливаются от мороза и в них можно бить, как в барабан. Старик курит свою вонючую трубку и ворчит что-то под нос, когда увидит, что его пуля попала белке немножечко в сторону от глаза.
Айша — приемная дочь Рабданова — хлопочет по хозяйству. Ей восемнадцать лет, она стройна как калифорнийская елка и молчалива, как тайга. Мне нравится ее древнее, прошедшее чрез очистительный огонь веков, имя. Вспоминаю: так звали любимую жену Магомета. В ее глаза пролилась ледяная струя Ии, а в волосах, цвета потухшего костра, заблудился луч осеннего сибирского солнца.
Отец Айши — инженер-геолог, мать — бурятка. Они умерли еще тогда, когда девочке не было и двух лет. От отца у нее породистое, благородное лицо, высокий лоб и недетская умудренность в голубой задумчивости глаз. От матери — смуглая кожа, легкая косинка глаз и цепкая, стойкая выносливость в борьбе с закономерной, величественной жестокостью природы.
Изба Рабданова сибирская, чистая, просторная, в два сруба. У меня большая теплая комната, вся в коврах и звериных шкурах. Большой, грубо сколоченный стол, заваленный бумагами и книгами, пара кресел… Сплю я на полу, в спальном походном мешке, на разостланной серой войлочной кошме. Смею уверить, что эта постель гораздо лучше пружинных матрацов и пуховых перин моей петербургской квартиры. А простое казачье седло, пахнущее кожей и конским потом, мне приятнее всяких подушек. Днем я копаюсь в своих записках, пытаюсь что-то писать, но ничего не получается. Играю, вернее, бренчу на гитаре, которую сюда забросила неведомая рука. Избегаю старых, заезженных мотивов, слишком больно напоминающих о прошлом, а стараюсь сочинить свои. И сейчас же ловлю себя на мысли, что и мои собственные мотивы и слова еще больнее и острее вызывают воспоминания.
Айша в свободные минуты, услышав бренчанье гитары, приходит ко мне и молчаливо садится около меня на скамеечку, обитую козьей шкуркой. В печке горят смолистые пахучие дрова, и угли принимают самые причудливые очертания. Девушке особенно нравится моя песня, вылившаяся как-то сама собой. Это была просто импровизация, под гитару, не записанная на бумаге. Она мне уже давно надоела, но Айша может слушать ее бесконечно.
«Ты сегодня пьешь со мною снова,
Как давно не видел я тебя,
Но не будь так замкнуто-сурова,
Не гляди с упреком на меня,
Ты пойми, что душу отравила
Глаз твоих горячая метель,
Ты пойми, что в них такая сила,
Что ее не пересилит хмель.
Эх, душа похмельная, душа моя больная,
Чудится тебе, что есть еще мечта,
Брось, душа похмельная, глупая, смешная.
Нету ничего, лишь только пустота.
Не ищу давно с тобою встречи,
И один сумею я прожить,
Но порою, в долгий зимний вечер,
Не с кем душу мне расшевелить…
Ты пойми, что это только вспышки
И вино, и пагубная страсть,
Ты пойми, что люди и людишки
От чего-то все должны пропасть».
Была гроза весенняя
И яркий летний зной,
И ты была последняя,
Веселая со мной…
Иногда я подвязываю широкие короткие лыжи и скольжу между деревьев в снежную бесконечность. За спиной у меня охотничий штуцер, на всякий случай. Но я не бью никакого зверя. Я слишком затравлен сам, чтобы кого-нибудь трогать. Все звери мне кажутся братьями. Возвращаюсь домой, усталый, наполненный какой-то горькой бодрости одиночества, когда чувствуешь свою молодость и силу и знаешь, что она никому не нужна. Рабданов уже сидит дома и чинит охотничью снасть. Айша, легко скользя по избе в мягких сибирских ичигах, подает на стол дымящуюся миску пельменей. Их, по сибирскому обычаю, наготовили на зиму и заморозили десятки тысяч.