Все свои атаки балдинцы строили по центру, пасуя на белоголового. Тот играл и впрямь хорошо, кривые его ноги просто завораживали, мяч так и прилипал к бутсам. Он ловко обводил одного Бронникова, другого, но на третьем или четвертом все-таки спотыкался. Бронниковы до того бесстрашно, до того самоотверженно бросались ему в ноги, что и он, Колесо, не мог ничего сделать.
Порой у ворот Бронниковых возникала целая свалка, куча мала. Туда, как в жуткий водоворот, прыгала очертя голову и Людка. Проходило некоторое время, куча в конце концов распадалась, таяла, оставив на земле лишь Людку с мячом в обнимку. Что и говорить, вратарь она была героический.
Преимущество балдинцев было еще и в том, что они почти все играли в ботинках, а Бронниковы — босые. Ушибам и «подковкам» не было конца. Часто какой-нибудь Бронников ошалело взвывал, брыкался на спину, катался по земле, захватив ушибленное место руками.
— Са-ань, — упрашивал один такой поверженный. — Давай мы тоже ботинки наденем!
— А в чем будешь в школу ходить?
Поверженный тотчас прекращал нытье, вскакивал и снова, прихрамывая, врезался в схватку.
Несмотря, однако, на стойкое сопротивление Бронниковых, гол все-таки назревал. Раз уж едва не открыли счет, когда сильный удар балдинцев пришелся над камнем-штангой. Другой раз Людка, высоко подпрыгнув, не дотянулась до мяча. Бронниковы долго и яростно спорили — дело чуть ли до драки не дошло — и доказали, что мяч пролетел выше ворот.
И гол бы обязательно был, если б не затрезвонил будильник деда.
— Ай да удальцы, робя! Выдержали! — ликовал, пристукивая палкой, старик. — Какую войну выстояли!
Обе команды устало и молча разошлись, пали пластами в тенечке, под изгородью. Все были мокрые от пота, темные от пыли, поблескивали, как негритята.
Измученные, истерзанные, но не сломленные Бронниковы ползали, точно побитые щенки, по прохладной травке, стонали, отдыхивались, растирали синяки на ногах, слюнявили кровоточащие ссадины.
«Что им готовит второй тайм? — думал я, глядя на них. — Что им вообще уготовила судьба? Как далеко разбросает она их друг от друга? Какими они станут лет так через двадцать — тридцать? Сохранит ли каждый в душе то единение, понимание, братство, которым они обладают сейчас, что так нужно, так необходимо всем людям?..»
МЕДВЕЖИЙ ОГРЫЗОК
Утром по Кедровке разнесся слух:
— Медведь! Медведь! В петле ревет… на овсах, у Глухого бора!
Зверь давно уж шалил вокруг деревушки: задрал на днях годовалую телку, отбившуюся от стада, обсасывал и вытаптывал овсы у Глухого бора, «до смерти» пугал баб, ходивших на вырубки по малину.
— Мужики! — голосила теперь Наталья Рыжкина, одинокая, вдовая баба, у которой медведь телка задавил. — Да неужто ему, душегубу, укорота не будет?.. Скоро он, чего доброго, и сюда заявится, а вы по домам сидите, хвосты поджали!
Петель в овсах наставил Акинфий Пучков, сельповский грузчик, злой, нелюдимый мужик, всем давно известный, но никем еще не пойманный браконьер, худой человек для лесу. Жил он на краю деревни, жил с хворобой бездетной Анисьей — тенью Акинфия. Места вокруг были таежные, северные, небедные пока что на кое-какую дичину места.
— Медведь! Медведь! — докатилось и до избы Пучковых.
Лютый ко всякой расправе Акинфий выскочил из дому с двустволкой в руках. Тощий и долговязый, вгоняя суматошно патроны в патронник, бежал он по улице в исподней рубахе, громыхал сапожищами на босу ногу.
— Счас я его… вражину!
Деревня всполошилась. Со дворов повыскакивали бабы и ребятишки. Несколько мужиков, кто полегче на ногу, увязались за Акинфием.
А ведь были в деревушке и другие времена. Слыла когда-то Кедровка краем глухим и заброшенным. С медведем встречался каждый, кто бывал в лесу… Были здесь и свои знаменитые, потомственные охотники, на счету которых имелось по тридцать — сорок медведей. Но еще до войны начали рубить окрест деревушки леса. Вырос поселок неподалеку, с десяток деревянных длинных бараков под драночными крышами. Поселок мало-помалу разросся, обновился свежими постройками, жилыми и учрежденческими домами, стал многолюдным и шумным. Позднее здесь создали леспромхоз, который в каких-нибудь лет пятнадцать — двадцать высветлил тайгу вырубками далеко вокруг, изрезал ее лесовозными трассами и волоками.
И медведи начали покидать излюбленные места. Теперь уж за диво считалось увидеть косолапого. Извелись и разговоры о мишкиных проказах, о смелых, отчаянных поединках, когда человек один на один выходил на зверя. Вскорости, к тому же, был издан указ, запрещавший охоту на медведей. И о медвежатниках забыли.
От деревни до Глухого бора рукой подать.
Мужики выбегали на овсы напрямик, через болотце, зыбкой кочковатой трясиной.
Глубоко в бору распахана и раскорчевана вырубка. Пахоту уж по второму году засеивают овсом. Овсы и на это лето выдались на редкость густые и крепкие. На утреннем сентябрьском солнце они отливали червонной позолотой, а в тени, у леса, сочно и ярко голубели.
Медведя увидели сразу, под толстым, искореженным грозами и годами кедром. Там же заметили человека…
Остановились. Стихли, скучившись.
— Да это же Ерошка! — узнал наконец кто-то. — Вот дурья башка! С топором на медведя прет!
Медведь кувыркался по земле, взметывал клубы овсяной шелухи и пыли. Грыз прочный трос зубами, брызгая слюной с кровью. Вскакивал то и дело, бросался к лесу, но тут же вновь опрокидывался на спину — петля держала его за переднюю ногу.
Люди бежали, как в атаку. Слепо бежали, бездумно, лишь бы только дорваться до зверя. Все что-то вразнобой кричали, размахивали руками.
Медведь, заслышав людей, надсадно и страшно взревел, поднялся на задние лапы, затравленно и жалко заскулил в смертной тоске.
А тем временем Ерошка, не мешкая, подступил с другой стороны кедра, коротко взмахнул, хрястко ударил топором в дерево. Отпрянул, держа топор наготове.
Люди не сразу сообразили, что произошло, — бежали по-прежнему к зверю. И только когда Ерошка отчаянно завопил: «Пошел же, сатана… прикончат!» — они остановились в страхе и недоумении.
Чей-то придавленный голос выдохнул:
— Никак спустил?
— Похоже, што так.
— Вот и возьми его, драного. Сам-от их сколько перехряпал…
Неказистый с виду Ерошка считался до недавней пори отменным медвежатником. Такую, случалось, громадину завалит — смотреть страшно. А по лесу ходил с плохонькой одностволкой, самодельным ножом за голенищем. «Мишка, он честную игру любит, — слышали как-то от подвыпившего и оттого разговорчивого Ерошки. — Ты на него в одиночку иди… А скопом, по двое, по трое, да когда он еще в петле аль капкане… грех на душу брать. Потому и извелся зверь-от».
— Рисковый лешак!
— Неймется дураку! Будто и не был в медвежьих лапах.
В лапах медвежьих Ерошка побывал, конечно, — редкий медвежатник обходится без этого. В молодости еще побывал, когда и двадцати не было. Развалил он тогда ножом брюхо матерому зверю. Развалить-то развалил, но и медведь оставил по себе долгую память: прошелся слегка лапой по лицу охотника… С тех пор лицо у Ерошки — сплошная затянувшаяся рана.
Через это лицо много бед принял на своем веку Ерошка. Когда он отлежался и местная знахарка сняла с лица повязку — девки на деревне начали обходить парня. Так Ерошка и не женился вовсе. Его и на службу не призвали. Врачи нашли, что у Ерошки ко всему тому хворые внутренности. Медведь, видно, крепенько намял ему бока-то.
Вековал Ерошка один: старики, отец с матерью, уж давно померли, в одну из послевоенных зим. На деревне Ерошку звали «Медвежьим огрызком», но так, за глаза, не злорадствуя, — был он тихий, безобидный мужик, на людях показывался редко, вечно пропадал в лесу, промышляя на жизнь охотой и ягодой…
Акинфий, спохватившись, повел стволами двенадцатого калибра, но Ерошка опередил его, сорвал с головы потасканную кепчонку.