— Пшел, глупый! — метнул он кепчонку в зверя. — Уноси ноги!
Медведь, вконец измученный страхом и яростью, кинулся на кепчонку, поймал, рванул раз-другой когтями, но тотчас выпустил — почувствовал свободу.
Страх пересилил ярость. Круто развернувшись, грудью расхлестывая овес, бросился медведь к лесу. Прыгал он как-то неловко, боком — мешал, видно, обрубок троса на ноге. Трос этот цеплялся, растягивался, свивался, настегивая мишку по боку и брюху. За зверем оставался заметный след, сбитая с овсов роса оседала позади серебристой пылью.
Полоснул дуплет Акинфия.
Медведь, ошалело рявкая и смешно взбрыкивая задом, наддал ходу. Он, как снаряд, разметал молоденький густой ельник, росший вдоль опушки, и скрылся из виду.
В бору еще долго кричали испуганные птицы и слышался треск сухого валежника.
Люди вспомнили про Брошку, когда кругом все стихло. Тот сидел на земле и дрожащими пальцами скручивал цигарку.
Некоторое время все напряженно молчали. После как-то нелепо и глупо закричал Акинфий:
— Ты с чего это, а?.. Ты откуда здесь выискался?
— Да вот, силки на рябков пошел проведать… — невинно отозвался Ерошка.
РЕДКОСТНЫЙ СНИМОК
— По профессии я, можно сказать, строитель… заведую в одном СМУ отделом кадров. Штаны, одним словом, протираю в конторе. И для меня, конторского служащего, вырваться на природу, стряхнуть, как говорится, пыль с ушей многое значит. Всю, считай, неделю трублю ради этого.
Он подсел ко мне в вагоне электрички, этакий неуемный, напористый балагур, упитанного крупного телосложения, этакий шумный подвижный вулкан-человек, взбудораженный скорым свиданием с природой. Был он в поношенном, потертом, но все еще крепком офицерском кителе, с аккуратно споротыми нашивками на рукавах и петличками для погон. Военная одежда крепкая, сносу ей нет. Китель он натянул на толстый спортивный костюм голубого цвета, хоть и тепло было — сентябрь стоял по-летнему солнечный, жаркий. Широкую, выпуклую грудь его пересекал наискось ремешок фотоаппарата. Ноги обуты в кеды, на коленях, под толстыми, короткопалыми ручищами, впору которыми бревна ворочать, вместительная плетеная корзина под грибки. За спиной — большой, туго набитый рюкзак, который он не снимал почему-то, наслаждался, должно быть, редким для него удовольствием, ощущением на плечах тяжести.
— Раньше я как-то не придавал этому значения. Ну, есть где-то природа, нет ли ее — мне все равно было, — рассказывал он в порыве душевного откровения, — я, видите ли, от рождения сугубо городской житель… А тут, в последнее время, паломничество началось. Как с ума посходили люди. Все сейчас на субботу и воскресенье за город едут: купаться, загорать… дач понастроили. Вот и у нас в управлении давай шевелиться, земельный участок под застройки выбивать. Заявления в постройком посыпались. Я, разумеется, тоже написал, раз все пишут. Ну, и мне, конечно, достался надел. Своя, так сказать, рука владыка. Я ведь и в постройкоме человек не последний. Надел, правда, не ахти какой выпал — лотерею устраивали, бумажки тянули. Но здесь уж я не мог никого обойти, не попрешь против людей… В общем, бугор мне достался, суглинок… осинник убирать надо. Город, опять же, далековато. Да и от железной дороги не близко, километра четыре пешочком топать. Я даже хотел отказываться поначалу, но потом, слава богу, раздумал. Съездил я туда раз, съездил другой, повозился, промялся на свежем-то воздухе — вон во мне силы-то, крови сколько… приглянулось, манит. Свеженький, как огурчик, возвращаешься. Втянулся, короче, и не раскаиваюсь. Очистил, раскорчевал помаленьку надел, заборчиком прочным обнес. Домишко дощатый поднял. Ну, предприятие наше, само собой, подмогло… транспортом, материалом, ссудой. Строитель я или кто? — самодовольно хохотнул он. — Я ведь из простых хозяйственников в отдел-то кадров выбился. А до этого несколько лет сверхсрочной службы отбухал. «Взво-од, смир-рна!» — страстно вдруг скомандовал он, чуть, правда, приглушив свой бухающий, гулкий голос. Пассажиры в вагоне вскинули головы, запоглядывали на нас с улыбками, с удивлением. — И стоит навытяжку сорок гавриков, что хошь с ними делай, куда хошь направь! Вот времечко было! Я две нашивки имел, два сверхсрочных срока выходил старшиной! Хотел на третий остаться, но командование части что-то не заикнулось больше, не предложило. Кровно меня оскорбили.
Тут он попереживал малость с глубоко затаенной обидой, но вскоре мысли его вновь вернулись к даче.
— Теперь, как подходит выходной, места себе не нахожу, не терпится, рвусь… Погода не погода, все равно еду. Хозяйство там у нас целое. С весны огородом, грядками занимаемся. Смородины, крыжовника насадили… три яблоньки скоро заплодоносят! Летом — грибочки, малинку и прочую лесную ягодку собираем. Насолили, намариновали с Марьей Михайловной, вареньица наварили!.. В августе-сентябре будем огород оснимывать, кое-что в яму на хранение спустим, кое-что сразу домой свезем. И порядочек полный, и всю зимушку без забот: лук, чесночок, картошечка — все свое, не бегать ни в какой магазин. Много ли нам, двоим-то, надо. Ребят у нас с Марьей Михайловной тю-тю. Мы ведь сошлись поздно, обоим уж за тридцать было. Ну, и у кого-то, видно, аппаратура неисправна. Впрочем, оно, может, и к лучшему, — задумался он, — куда их, пацанов, по рукам ведь и ногам свяжут… А так мы свободны с Марьей Михайловной. Она так на даче и поселяется летом, редко когда в город наедет. Я ее и от работы освободил. Она тоже в СМУ, в бухгалтерии работала. Домохозяйка сейчас. Зарплаты нам и одной хватает. Да и велик ли был у нее заработок. Дачу иметь выгоднее: и в смысле здоровья, — постукал он себя по груди, — и в денежном смысле, и в смысле душевной полноты. Утречком выйдешь на крыльцо — лес, тишина кругом, покой… птички чивиркают. Внизу, по-над речкой, туманец курится, водичка пожуркивает. Из нее тянется пожарный шланг к изгороди. Это я электронасос поставил. Строитель я или кто? — опять напомнил он. — Даром я, что ли, в завхозах ходил, знаю, где что добыть, где что лежит плохо… Марья Михайловна теперь не нарадуется, отвыкла за водой под угор спускаться. Нажмет она кнопочку и поливай, сколько душе угодно.
Он широко и бахвальски улыбнулся, глянул в окно, где мимо проносился, мелькал испятнанный уж осенью лес, и продолжил:
— Приеду сейчас, отдохну с дороги. Выпьем мы чайку с Марьей Михайловной. Выждем, пока лес от росы обсохнет — и за маслятами! Страсть, как люблю!.. А вечерочком, может, одни хорошие знакомые на машине своей нагрянут — вот шуму-то будет! Пикничок разобьем на лужайке! Песенок попоем!
Заметив, что я помалкиваю, не разделяю его бурного настроения, он, как бы дав себе передышку, спросил:
— А вы на охоту, значит?
— На охоту.
— Ясненько! — вновь оживился он. — И попадается что? Случается убивать?
— Изредка.
— Мне вот нынешним летом тоже повезло, — полез он в нагрудный карман своего кителя. — Я, видите ли, еще и фотографией балуюсь. Слабинка, так сказать, моя… Одни на винцо в свободное время нажимают, другие на баб падкие… третьи книгами, марками увлекаются. А я вот с ФЭДом не расстаюсь. В армии еще пристрастился. И днем и ночью готов за фотоувеличителем высиживать. Пальцы вот пожелтели от проявителя. Всю, так сказать, свою зрелую жизнь, начиная с двадцатилетнего возраста, на фото, в альбом переношу. Толстая получается книжица. Будет что вспоминать под старость. Ну, опять же сценку какую-нибудь, видочек поймаешь. Птаху, зверька какого-нибудь щелкнешь… Редко, конечно, выпадает настоящая удача. Трудное это дело. А тут посчастливилось… — Он достал большое кожаное портмоне, долго копался в нем, вынул наконец фотографию, погладил ее любовно и протянул мне: — Смотрите, какой красавец!
На фотографии, в темном глухом ельнике, дремучем и перестойном, замер в напряженной, настороженной позе лось-великан. Огромные, тяжелые рожища со множеством кривых острых отростков глыбисто и коряво торчали над его головой, как корни вывороченных деревьев. Лось стоял возле толстой, замшелой ели, вокруг — истоптан и иссечен копытами мелкий подрост.