Из всех местных клубов, наш клуб, благодаря здравому смыслу и твердости Шовеля, был, пожалуй, лучшим: предложения, которые мы вносили, посылались якобинцам и иногда упоминались в отчетах на их заседаниях.
И вот Лафайет, которого всегда изображали хорошим патриотом, — он пользовался любовью дядюшки Жана, поддерживался жирондистами в борьбе против монтаньяров, — этот самый Лафайет вдруг открыл свои батареи, и оказалось, что они направлены против нас, что он держит сторону двора и короля, издевается над народом. Все то, что сделал он до сих пор, главным образом подсказано было тщеславием; теперь он обнаружил свою истинную натуру: он был маркизом, и маркизом опасным, потому что у него была армия и он мог попытаться поднять ее против Национального собрания.
Впервые нависла над нами такая опасность — подобная же мысль приходила впоследствии и другим генералам. К счастью, Лафайету не довелось одержать крупных побед. Он говорил после небольшой стычки при Мобеже, когда австрийцы были разбиты: «Моя армия последует за мной», — но в этом он не был уверен и удовлетворился тем, что написал в Собрание пренаглое письмо, заявив, что якобинцы — причина неурядицы, называя жирондистов интриганами и некоторым образом приказывая Национальному собранию распустить все клубы и отменить оба декрета — о неприсягнувших священниках и о военном лагере на севере от Парижа.
Вот и доверяй после этого маркизам, друзьям Вашингтона. Вояка, не одержавший побед, вздумал отдавать приказы представителям народа!.. Вот когда мы и распознали маркиза Лафайета, при случае — друга Вашингтона, а при случае — защитника двора. Король тоже больше не желал иметь с ним дела, как и патриоты, для него Лафайет был республиканцем, а для патриотов — маркизом. Вот каковы эти люди, как говорится, «за двумя зайцами погнались», — а считают себя умнее всех. Уехал он из Парижа, и национальная гвардия соединилась с народом; буржуа и ремесленники сплотились, как в 89-м году. Мэру Петиону, человеку здравого ума, удалось их примирить, и когда люди увидели наглость маркиза, то сговорились отпраздновать годовщину клятвы в Зале для игры в мяч, которая приходилась на 20 июня. Шовель сообщил нам об этом за неделю, когда мы собрались в комнате позади лавки.
— Это — величайший национальный праздник, — оживленно говорил он, облокотившись о конторку и наклонив голову. — Клятва в Зале для игры в мяч — это в своем роде взятие Бастилии! Два этих великих праздника должны быть внесены в календарь, как у евреев — переход через Чермное море и прибытие на Синайскую гору.
Говоря это, он прищуривал глаз и не спеша брал понюшку табаку. А накануне 20 июня, еще до того, как мы узнали о письме Лафайета, которое до нас дошло только 24-го, Шовель сказал:
— В Пфальцбурге мы не можем провести праздник клятвы, данной в Зале для игры в мяч, — для празднования в городе крепости требовалось бы разрешение министра. А мне не хотелось бы к нему обращаться. Ну да все равно — я все же приглашаю вас завтра после обеда выпить добрый стакан вина в честь этого дня. Не мы одни во Франции попразднуем!
И тут мы поняли, что завтра, должно быть, произойдет что-то, о чем он знал, но по своей великой осмотрительности нам не сообщил.
Теперь уже всем известно, что 20 июня 1792 года жители Парижа поднялись с раннего утра, и под предводительством пивовара Сантера, мясника Лежандра, ювелира Россиньоля[167] и еще нескольких патриотов бесчисленная толпа мужчин, женщин и детей с пушками и пиками, с трехцветными флагами и с «кюлотами», нацепленными на длинные шесты, подошли к Национальному собранию с возгласами: «Долой вето! Да здравствуют министры Жиронды!» — и песней «Наша возьмет!».
Национальное собрание открыло им двери; за три часа прошествовало двадцать пять — тридцать тысяч человек; затем они отправились во дворец Тюильри — посетить короля, королеву и их министров.
Национальная гвардия, которой Лафайет уже не командовал, не стала стрелять в народ, а с ним браталась и все вместе беспорядочной толпой поднялись во дворец.
И вот бедный люд, видевший одну лишь нищету, увидел раззолоченный дворец, переполненный разными предметами искусства — картинами, музыкальными инструментами, шкафами с хрусталем и фарфором, и все были заворожены. Люди увидели и короля, который стоял в амбразуре окна, окруженный челядью. Мясник Лежандр объявил ему, что следует утвердить декреты — народу надоело, что смотрят на него, как на скотину, народ все отлично понимает и не позволит больше себя обманывать.
Так говорил простой человек.
Король обещал ему соблюдать конституцию. Затем он, надев красный колпак, взобрался на стол и осушил стакан вина за здоровье народа.
В зале стоял оглушительный шум. Но вот явился мэр Петион и сказал толпе патриотов, которые с интересом осматривали дворец, что, мол, если они еще здесь останутся, то враги общественного блага истолкуют в дурную сторону их намерения; что действовали они с достоинством свободных людей и король на покое обдумает, какое решение принять. Патриоты поняли, что мэр прав. И до самого вечера тянулись вереницы людей к выходу, кланяясь королеве, принцессам и мальчику-дофину, восседавшим в одном из просторных покоев.
Немало людей представило все это как преступление против короля. Ну, а я чем больше думаю об этом, тем больше нахожу, что народ поступил так от душевной простоты, от непосредственности. Конечно, не очень-то приятно, когда твой дом наводняют целые толпы, но ведь король должен быть как бы отцом своего народа. Ведь Людовик XVI твердил множество раз:
— Я — отец своих подданных.
Ну, а если это было правдой, если так он думал, то чего ж ему было удивляться: ведь прийти повидаться с отцом да попросить чего хочешь — так естественно! Но сказать правду, я — то думаю, что смотрел он на это по-иному и приход «детей» его ужаснул, потому что вели они себя уж слишком бесцеремонно. В те времена валентинов у нас хватало, вот с той поры они-то и начали вопить, все не унимаясь.
А патриоты, с другой стороны, надеялись, что Людовик XVI, увидев народные толпы, поразмыслит и утвердит декреты. Так думал Шовель. Но король упорствовал и вето не отменял, так что люди поняли, что дело их провалилось, а наши враги собираются извлечь из этого выгоду.
Так оно и было. Партия фельянов и так называемых конституционалистов — Барнав, Мунье, Лалли-Толендаль[168], Дюпор, братья Ламет, все то, кто твердил народу об уважении к конституции, а двору давал советы, как ее уничтожить, все эти люди, половина национальной гвардии и семьдесят шесть департаментских директорий, воздев руки к небу, завопили, что все потеряно, что короля больше не почитают, что надо предать суду Сантера, Россиньоля, Лежандра, всех вожаков манифестации 20 июня, да и парижского мэра Петиона за то, что он не приказал расстрелять народ картечью, как сделал Байи на Марсовом поле. И, наконец, сам Лафайет, вместо того чтобы оставаться на своем посту и следить за восьмидесятитысячным войском австрийцев и пруссаков, которое стянуто было в Кобленце и готовилось вторгнуться к нам, все бросил и явился в Париж, чтобы от имени армии потребовать наказания восставшим 20 июня.
Собрание приняло его с великим почетом, что, впрочем, не помешало жирондисту Гаде сказать:
— Узнав, что господин Лафайет в Париже, я тотчас же решил: у нас больше нет внешних врагов, австрийцы побеждены. Но заблуждение было недолгим: враги у нас все те же, наши отношения с иноземными государствами не изменились, а Лафайет тем не менее в Париже! Какая же могучая сила привела его сюда? Беспорядки внутри страны? Значит, он боится, что Национальное собрание не обладает достаточным могуществом, чтобы подавить их? Он взял на себя роль посредника, выступая от имени армии и честных людей?.. А где же эти честные люди? И как же армия могла обсуждать эти вопросы? Я полагаю, что г-н Лафайет принимает пожелание своего штаба за волю целой армии, и утверждаю, что, покинув свой пост без разрешения министра, он тем самым нарушил конституцию.