Да, все это придет, когда воцарятся здравый смысл и справедливость, а пока народу, пережившему столько невзгод, сетовать, право, нечего. Нет числа нашим победам. Мы завладели тем, о чем наши предки, простирая руки, молили небо в течение веков. У нас есть незыблемые права и оружие для их защиты, мы больше не жалкие, униженные рабы — мы стали людьми.
И ныне, когда мы одержали верх, несмотря на вопли, проклятия и клевету подлого отребья, жившего за наш счет, несмотря на козни и старания натравить нас друг на друга, ныне, когда эти предатели тысячами бегут отсюда и хотят восстановить против нас Германию, Англию, Россию, меж тем, как другие, оставшиеся во Франции, обманно прикрываясь законами и религией, проповедующей милосердие и братство, восстанавливают против конституции невежественное население на юге и западе страны, ныне, когда эти «истинные» французы подготовляют междоусобную войну и вторжение врага, стремясь во что бы то ни стало вернуть свои привилегии, я заклинаю вас, друзья, держаться сплоченно. Отбросим распри, и пусть никогда не встает между нами вопрос об активных и пассивных гражданах — это единственный никуда не годный закон, который нашим врагам удалось провести в Национальном собрании, единственный крупный недостаток в нашей конституции. Но он исчезнет: буржуа скоро поймут, что в одиночку их раздавят церковнослужители и аристократы и чтобы собрать и, главное, сохранить плоды общей победы, им совершенно необходимо соединиться с народом и своими руками уничтожить несправедливые деления между гражданами активными и гражданами пассивными.
И еще — последнее слово.
— Мы выиграли, постараемся же сохранить наш выигрыш, а для этого, господа, пусть каждый твердо помнит, что он — хозяин, понимаете ли, хозяин, что все должностные лица от первого до последнего, от короля до сельского стражника, поставлены не для своего личного блага или блага династии, а для нашего, ради нас — тех, кто призвал их и кто работает, чтобы их оплачивать. Тот, кому я плачу — мой слуга. Вот, что нужно хорошенько понять, это нужно внушить и нашим детям, это создаст силу и величие страны нашей. И вот еще что помните: один за всех, все за одного. Так не дадим же никому вовеки нарушить права ни одного нашего согражданина. А если он будет кричать, взывать о помощи, мы бросимся на его защиту, как бросаешься на пожар. Если же чиновник из аристократов вознамерится ущемить нас в правах, восстанем, кликнем клич, призовем на помощь всех сограждан.
Объявляю открыто: тот, кто самолично нарушит закон, — негодяй и заслуживает презрения и крепостного рабства, а тот, кто не приходит на помощь гражданину, терпящему угнетение, — предатель народа. Довольно мы настрадались от несправедливости и произвола в продолжении веков, пора нам утвердить крепкую веру друг в друга, принять конституцию, как наш оплот, и каждого, кто нарушает ее, считать нашим злейшим врагом. Таким вот образом мы и обретем счастье. И пускай хоть вся Европа ринется на нас, стремясь нас уничтожить, мы будем хладнокровно смотреть в лицо врагу: великий народ, защищающий свои права, основанные на справедливости и здравом смысле, непобедим; он может бросить вызов вселенной.
Представьте же себе, какой энтузиазм охватил патриотов после речи Шовеля, о которой сохранили воспоминание все старики в наших краях. Председатель клуба Рафаэль при всех выразил ему благодарность, и Шовеля под общие клики одобрения выбрали членом клуба. Мы отправились в Лачуги в десятом часу, когда в обеих казармах прозвучал сигнал к тушению огня.
Глава восьмая
В октябре 1791 года, когда начало свою деятельность Законодательное собрание, Шовель проявил себя человеком предприимчивым. Недели за три он продал домик в Лачугах верзиле Летюмье, который выдал дочку Кристину за одного парня из Миттельброна. Шовель снял первый этаж в доме старика Арона Баруха, против рынка в Пфальцбурге, заставил помещенье полками для газет, книг и брошюр — получал он их огромными кипами, а Маргарита разбирала и в безукоризненном порядке их раскладывала. Книгоноши, Тубак и Марк Дивес, обходили Эльзас и Лотарингию с тюками за спиной; словом, дело шло — в наших краях никто отродясь еще не видывал такой оживленной торговли.
С легкой руки Шовеля возникла мода на трехцветные косынки, на которых оттиснуты были права человека и гражданина. Все патриотки их носили. Тогда те, бывшие, тоже завели косынки, только с изречениями из Апокалипсиса и такой надписью по краю: «Если покупатели будут недовольны, им вернут деньги, когда народ выкупит ассигнаты».
Чего только не продавал Шовель! Были тут и книжицы для святош, были и политические катехизисы, и эмигрантские газеты, и номера «Друга народа», «чертовски патриотические» письма отца Дюшена, а когда однажды дядюшка Жан позволил себе заметить, что он, мол, поступает неправильно, Шовель насмешливо ответил:
— Да полно, сосед Жан! Наши принцы, сеньоры да епископы, аббаты и все ханжи оказывают нам знатную услугу своими книжонками: они просвещают народ и выполняют наше дело лучше нас самих.
В то же время, чтобы патриоты могли познакомиться с последними новостями, платя подешевле, он устроил по соседству с лавочкой, на улице Алое Сердце, нечто вроде школы: в помещении стояли большой стол и скамейки. Стол был завален газетами, полученными утром, — входи любой, садись за стол и читай в свое удовольствие что хочешь за одно су.
Отлично придумано! С давних пор так велось в Париже, и только Шовель, человек здравого ума, мог извлечь из этого пользу для нашего городка и окрестностей.
Все это не мешало Шовелю неутомимо заниматься делами нашего клуба, так как его выбрали председателем вместо Рафаэля Манка, и три раза в неделю, в восьмом часу, рынок наполнялся народом.
Появлялся Шовель; он поднимался на возвышение, садился в кресло, клал справа табакерку и носовой платок и, захватив изрядную понюшку табаку, восклицал:
— Господа, заседание открыто!
Затем он развертывал «Монитор»[132] и принимался читать вслух речи членов Законодательного собрания, а иногда — якобинцев и «Журналь де Деба»[133]. Он объяснял то, что большинству было непонятно, а покончив с новостями, говорил:
— Вот, господа, каковы дола. Не хочет ли кто свое мнение высказать?
И то у одного, то у другого находилось, чем поделиться. Людей выслушивали… людям отвечали. Сюда приходили не только ремесленники, буржуа и городской служилый люд — являлся и полковник Базлер, присланный Национальным собранием взамен сержанта Равета, который недостаточно был сведущ в больших маневрах. Каждый держал речь, и так все шло, пока не било десять часов вечера. В мэрии звонили к тушению огня, и Шовель поднимался, восклицая с довольным видом:
— Ну, друзья, с общественными делами покончено! До встречи в следующий понедельник, среду или в субботу!
Обо всем этом я рассказываю для вашего сведения; но вы-то, конечно, понимаете, что меня занимали совсем иные помыслы. В ту пору я ухаживал за Маргаритой, являлся к ней по воскресеньям в треуголке, в сапогах, до блеска начищенных яичным белком, с крупными алыми брелоками, подаренными Маргаритой и картинно висевшими у меня на груди. Да, теперь я уже был не тот простачок, Мишель Бастьен, который воображал, что он — чистюля, раз бреется дважды в месяц.
Со дня приезда Маргариты я понял, что так больше вести себя нельзя, что немало парней тоже находят ее прехорошенькой и заглядываются на ее большие карие глаза, чудесные черные волосы, и многие, как и я, вероятно, думают, что она отличается умом и благоразумием. Да! Многие были такого же мнения, и не только ремесленники и крестьяне, но и щеголи, молодые офицеры из Оверни, бывшие господа в пудреных париках: они наполняли лавку благоуханием, покупали газеты, смеялись, любезничали, добиваясь от нее улыбки. Все это я быстро заметил. И уж как я намывался, как брился! Господи! Надо было видеть меня в воскресное утро! Стою перед зеркальцем, подвешенным к слуховому окошку, собираюсь бриться во второй или третий раз подряд. Щеки у меня блестят, как новенький топор, но, по-моему, я еще недостаточно хорош собой; раз десять провожу рукой по подбородку — не осталось ли волоска. В десятом часу, когда мать, увязая в снегу, шла в Генридорф прослушать мессу священника, не присягнувшего конституции, старенький мой отец неслышно поднимался по лестнице и, глядя за перегородку, негромко говорил: