В конце марта дядюшка Жан отправился на свою ферму — проследить за работами, а я остался в кузнице один со своим новым подмастерьем, Симоном Бенеротом; это был здоровенный малый со щетинистой бородой и могучей спиной. Почти целыми днями лил дождь, как эго бывает весною; мимо Лачуг проезжало мало телег, но мы получили хороший заказ: сделать для пфальцбургской церкви решетку, которую и поныне видно на хорах. Перед отъездом дядюшка Жан поручил мне ее поставить, и я каждое утро отправлялся работать в город, а Бенерот оставался в кузнице.
В это время Королевский льежский полк, вызывавший всеобщую неприязнь, получил приказ вернуться в Мец. Говорили, что генерал Буйе хотел, чтобы у него под рукой были все полки, преданные Людовику XVI, а для чего — стало известно позднее. Итак, полк отправился туда в марте, а его заменил Овернский полк, состоящий из истинных патриотов. Он отличился в войне с Америкой и отказался идти против Нанси. Элоф Коллен отозвался о нем с похвалой, выступив в клубе; он вспомнил битвы, в которых полк участвовал, и мы в первый же день побратались со всеми унтер-офицерами и солдатами, как побратались с солдатами Лаферского полка.
Но Овернский полк собирался свести старые счеты: офицеры из дворян продолжали избивать подчиненных, и вскоре нам довелось быть очевидцами небывалого события — было отчего аристократам призадуматься.
В тот день, в начале апреля, я вместе с двумя поденщиками собирался поставить решетку, как вдруг около часу дня со стороны ратуши донеслась барабанная дробь. Я удивился и выбежал узнать, что случилось. Подойдя к воротам церкви, я увидел, что Овернский полк, под командой унтер-офицеров, вступает на Оружейную площадь и строится в каре под старыми вязами. Офицеры из дворян в это время сидели в кофейне «Регентство», на углу улицы Старого Водоема, где теперь находится винокуренный завод Гофмана. Они преспокойно попивали кофе и играли в карты. Заслышав барабан, они врассыпную бросаются из кофейни, не успев надеть треуголки. Вот приближается полковник, маркиз де Курбон, — он кричит, в ярости спрашивает, что все это означает, а барабаны продолжают бить, люди не считают нужным ему отвечать. Три старых унтер-офицера выходят из рядов с ружьем на плече и соединяются посредине каре.
Это седоусые великаны с треуголкой набекрень, косой на спине. Недоброе у них выражение лица. Все горожане бросаются к окнам, а кто и на площадь, смотрят, не понимая, что все это означает.
Вдруг барабанный бой стихает. Кто-то из бывалых унтеров вытаскивает бумагу из кармана и громко произносит:
— Сержант Равет, выйдите из строя!
И сержант приближается к нему с ружьем на плече.
— Сержант Равет, Овернский полк назначает вас своим командиром!
И новоизбранный полковник приставляет ружье к дереву и выхватывает саблю. Под бой барабанов над ним склоняется знамя и весь полк отдает ему честь.
Ничего удивительнее я в жизни не видел. Ясно, что, сделай офицеры из дворян попытку вмешаться, полк ринулся бы на них, орудуя прикладами и штыками. У меня дух захватило. На свое счастье, офицеры быстро сообразили, что затевается дело для них опасное, и вернулись в кофейню, а назначения в полку все продолжались.
После полковника назначили подполковника, майора, капитанов — словом, всех офицеров и даже много унтер-офицеров. Около трех часов все было закончено.
Каре стало разворачиваться, и тут офицеры-дворяне вдруг выскочили из кофейни и стали выражать несогласие.
Но новоизбранный полковник — такой чернявый, невысокий — резко оборвал их:
— Господа! В течение шести часов вы оставите город.
Потом он скомандовал:
— Налево кругом, шагом марш! Вперед, чаще шаг!
И солдаты вошли в казармы.
Наутро ни одного бывшего офицера в городе не осталось. Вот что довелось мне увидеть!
Спустя три недели, 24 апреля, Национальное собрание получило послание от военного министра, сообщавшего о том, что Овернский полк взбунтовался: «Полк этот прогнал своих офицеров, действует по своей воле и признает одну лишь свою власть». Об этом я прочел в газетах той поры наряду со всякими другими измышлениями. Правдой было то, что солдаты Овернского полка держали сторону народа: что им надоели оскорбления, наносимые офицерами из дворян, что им больше невмоготу было подчиняться людям, способным предать их на поле боя. К тому же, невзирая на послание военного министра, множество других полков поступило так нее. И если б вся наша армия последовала примеру Овернского полка, главнокомандующие не попытались бы натравлять солдат против Собрания представителей народа и генеральные штабы всем составом не переходили бы к врагу.
Прошло несколько дней, и в воскресенье приехал дядюшка Жан. Он нашел, что все дела в порядке, и был доволен. Привез он кипу газет из гостиницы «Большого оленя», что в Ликсгейме, и тогда-то мы узнали о смерти Мирабо, о том, что король, королева, придворные и все вообще сожалели о нем, прославляли его и что Национальное собрание издало такой декрет: «Новое здание церкви св. Женевьевы предназначается для принятия праха великих людей. Только Законодательный корпус вправе решать, кто достоин этой чести. Оноре-Рикетти Мирабо присуждена эта честь». Декрет этот нас удивил, после всего что писал Шовель о Мирабо.
Те же газеты сообщали, что Людовику XVI во что бы то ни стало угодно подышать воздухом в замке Сен-Клу, что национальная гвардия и народ восстали против его отъезда и что он пожаловался Национальному собранию на то, что ему не доверяют. Да и кто из здравомыслящих и порядочных людей мог доверять ему, замечая, что во дворце вечно толпятся вельможи да неприсягнувшие попы и нет ни одного патриота, читая роялистские газеты, вечно кричавшие о недисциплинированности войск, выступавшие против декретов Национального собрания, против простых людей, видя целые потоки вредных книжонок, которые восхвалялись этими газетами и — до того доходило — иногда выпускались под именем Камилла Демулена, Марата и Дюшена[125] для более успешной продажи и клеветы на порядочных людей; да, зная о всех этих подлых и низких поступках, о всех этих кознях и наветах, доверять было нельзя!
Уже одних речей Валентина, капуцинов — «католических, папских и римских граждан», как они себя называли, — было предостаточно, чтобы прозрели самые ослепленные и обнаружилась измена, которую враги подготовляли. Да, никто ему не доверял, и тут не было нашей вины. То была его вина. Чтобы добиться доверия народа, действовать надо прямо и честно, не следует выставлять вперед обманщиков, представляющих вас; если хоть один раз предательство обнаружится, на смену доверию появится презрение, это — истина.
Дядюшка Жан, найдя, что в Лачугах все идет хорошо, на другой же день вернулся к себе на ферму. Несколько дней спустя папа Пий VI предал анафеме священников и епископов, присягнувших конституции. Разумеется, им-то от этого было ни тепло, ни холодно, зато враги обнаглели. Они подняли мятеж в Корсике; они напали на патриотов в Авиньоне[126], они перебили стекла в клубах Парижа. В ответ на это сожгли папскую буллу в Пале-Рояле, останки Вольтера перенесли в церковь св. Женевьевы, постановили перелить колокола в монеты, потребовали, чтобы принц Конде вернулся во Францию, угрожая в противном случае лишить его всех прав на Францию, и прочее и прочее.
Но добрые католики ничуть не угомонились. Они удвоили свою жестокость: так, в Бри-Конт-Робере гусары из Эно выискивали патриотов, даже женщин вытаскивали из кроватей, связывали по рукам и ногам и подвергали постыднейшим оскорблениям. Положение становилось все ужаснее: мысль, что нам придется попасть в их руки, приводила нас в ярость, тем более что все сулило урожайный год. В мае в Лачугах все цвело — фруктовые деревья, живые изгороди, леса; раскидистая груша Маргариты снежным шаром поднималась за домиком Шовелей. Люди говорили:
— Вот бы счастье было, если б мы жили теперь мирно. Натерпелись мы и холода и голода в тяжкие годы — хватит с нас. Выдается урожайный год, а нам грозит беда — вот-вот явятся австрияки или пруссаки и опустошат наши пажити, а изменники с ними сговорятся и предадут нас.