Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ишь, чего ему еще жалко, — бормотал он снисходительно, беспокоясь больше за собак, которые явно недооценивали шатуна — это был старый матерый зверь, выбравший для контрудара глубокий снег поймы, где коротконогие лайки быстрее уставали.

Он снял лыжи и, проваливаясь по колено в снег, стал подбираться еще ближе, пригибаясь и прячась за редкими елками и заснеженными кочками багульника. Отсюда было еще далековато стрелять. И отсюда тоже. Надо во что бы то ни стало попасть медведю в глаз или переносицу, иначе… Иначе никто не знает, что может случиться. Наконец он остановился за елкой шагах в тридцати от медведя — ближе было бы неизвестно, к чему ближе. Стараясь не стряхнуть снег с ветвей, он просунул сквозь них ствол и стал дожидаться своей минуты. Она должна была совпасть с моментом неожиданности для медведя. Он видел маленькие глаза зверя, следившие за движением собак; плешивый, обмороженный загривок сверкал темной коркой льда, как стальная лата… На боках и на груди медведя тоже проплешины, шерсть стерлась в бесконечных отчаянных шатаниях по тяжелому снегу с единственной целью — добыть еду. Теперь он, шатун, сидел в снегу, подавшись немного вперед, тощие мускулистые лапы на впалом животе. Издали он походил на силача с покатыми плечами, рано постаревшего и уволенного, сидящего на всеми забытой зеленой тумбе посреди кучи опилок, некогда бывшей цирковой ареной. Шатер снят, цирк уехал, и ветер развеивает опилки. Привычный воздух арены ударяет в ноздри; этот запах будет сопровождать его до тех пор, пока он не уйдет отсюда, — но зачем? Куда? Карман пуст, в мусоре, оставленном публикой, ни монетки, за душой ни гроша. Он посидит еще немного на красной тумбе, повспоминает о своем золотом времени, прежде чем… Силы ведь еще есть, мог бы еще поднимать, но только не их угасающий дух… Да еще этот проклятый загривок, неуклюжесть, из-за которых не берут даже в шуты. И потому он сейчас встанет с этой синей тумбы, вытащит из кармана пистолет, которым он в последнее время зарабатывал на хлеб, подстраховывая укротительницу львов, и пустит себе пулю в лоб…

Пора! Зверь повернул голову и неподвижно уставился, раздувая ноздри, на его укрытие. Пораженный пулей, он затряс головой, будто отгоняя рой комаров, и охотник выстрелил еще три раза. Короткий пронзительный рев, сопровождавший падение медведя, и двухголосый ликующий лай собак. Он хотел крикнуть собакам об осторожности, но опоздал — Рыжая запрыгнула в снежный кратер, вытоптанный медведем, и тут же вылетела оттуда от мощного удара медвежьей лапы. Это был последний номер экс-силача, давно известный, но тем более поразительный — ведь выполнен он был, считай, после смерти. Медведь опрокинулся на дно кратера и стал вдруг еще более тощим и невзрачным; теперь он не возбуждал ничьего внимания, не говоря уже о восхищении.

Он видел, как рыжая собака упала на спину в снег, как беспомощно сучила лапами, чтобы встать. Наконец она привстала на передние лапы, но задняя часть туловища как-то обмякла, и стало заметно, как прогнулась у нее спина; тихонько скуля, она пыталась помахать хвостом спешащей к ней Черной, но хвост не слушался ее. Черная лизнула несколько раз морду Рыжей, отчего та завалилась набок, и Черная бросилась на медведя.

Поняв, что произошло с Рыжей, он почувствовал, как что-то оборвалось в нем. Скорее машинально он снова поднял тозку и, не выходя из-за елки, выстрелил в ее застывший в ожидании серо-зеленый глаз. С рыжей собакой на руках, с поникшей черной, плетущейся сзади, шел он по своим следам обратно, почти сломленный. Добравшись до избушки, положил Рыжую у печки и все так же машинально развел огонь. Он отогнал Черную, которая, прижав уши, преданно зализывала простреленный глаз Рыжей, и кинул ей в угол мороженой рыбы, но та, не обратив на нее внимания, поползла обратно к Рыжей. А когда охотник оттянул ее за шкирку в сторону, зарычала на него первый раз в жизни, и несомненно, она выражала свое презрение к нему.

— Ну конечно, — отпустил он собаку. — Ты думаешь, для меня это было просто. Так же просто, как вот тебе сейчас — оскалить зубы и так скверно сказать мне… А ты ведь долго была моя собака — кому же, как не тебе, знать меня в этом мире лучше всех? А ты думаешь, я — тот?.. Нет, я не тот и тем никогда не стану, хотя будут еще такие дни у меня, когда жизнь возвышается до самой смерти, дни, кажущиеся сверхнесправедливыми, потому что жалость всегда выглядит несправедливой, все равно что лесных птиц кормить не каждый день.

Он говорил это собаке, но ее всегда такие чуткие к его голосу уши были точно листья с дерева глухоты — недвижны, прижаты к голове. Собаку бил нервный озноб, глаза выкатились, язык краснел, как сорванный с раны кровавый тампон, — ведь не должно же быть таких ран, которых нельзя зализать любовью и преданностью! Что-то жуткое, отчаянное было во всем этом даже для него, немало повидавшего на своем веку. Но отчаянье — это слишком большая роскошь, и он, живя наедине со своим одиночеством, не мог ее себе позволить. Отчаяться хотя бы однажды — значило разом разрушить то просторное, высокое, переполненное светом здание с воздушными колоннами, которое он выстроил тяжким трудом своих грез наяву. Надо было чем-то заняться, чтобы, уйдя в работу с головой, освободиться от мучивших его раздумий. Один, без собаки, отправился он назад, на пойму. Там снял с медведя шкуру, хотя она была редкая и плешивая, но для обивки двери годилась. Затем навернул сырую шкуру на березовый кол и вернулся в избушку; заготовил дрова, прибрал в сенях и ушел в сарай обстругивать сухие еловые планки, заготовленные для каркаса байдарки. За работой не слышал ни гула далеких стремнин, ни тихих неспешных токов внутри себя, уносивших его все дальше, вперед. Его руки двигались ровно и спокойно, рубанок вонзался в дерево на должную глубину, из-под ножа мерно текла тонкая пахучая стружка. Казалось, руки выполняли не только данную им работу, но и его самого готовы были удержать, не дать упасть настроению, но на самом деле — как слабы они были сегодня! Сгустившиеся сумерки застали его неожиданно, и он выпустил инструмент из рук; бурчанье в пустом животе напомнило ему, что сегодня, в этот злосчастный день, он ничего еще не ел. Выйдя на двор, постоял немного, не желая никуда идти, посмотрел наверх, будто там можно было найти какой-то выход, — звезды сыпали на него свою пыль, и молодой месяц был как запятая в череде человеческих страданий… «Все же запятая, а не точка», — подумалось ему. Жалость и грусть, сопровождавшие его от сарая до избушки, сменились сумрачной нежностью, когда он вышел с рыжей собакой на руках, оставив Черную в избушке, где та скребла дверь и протяжно, по-волчьи выла. Он отнес Рыжую в глинистую яму за избушкой. Его собачьи унты давно износились, но он не стал снимать шкуру со своего друга, хотя это и считалось в тайге предрассудком. Нагреб в яму снега и утрамбовал ногами.

— Из снега тебе легче будет выбраться, чем из земли, когда соболь Ночи пробежит над тобой, — сказал он, и звук и смысл его слов слились в достойную эпитафию доброй охотничьей лайке. Для его друга эти элегические чувства были, правда, несколько антропоморфны, ведь речь шла все-таки лишь о собаке.

Он воткнул лопату в снег и шагнул из ночной тьмы в пахнущий керосином полумрак избушки. Черная лежала в углу, не поднимая головы, будто охотник похоронил там, в мерзлой глине, часть ее самой. Из-под черного бока собаки сверкала красноватыми бликами сушеная рыба, будто опавшие листья серебристого тополя при свете заката; к рыбе собака так и не притронулась — столь глубока была ее скорбь.

— Да, тебе ни к чему рядиться в траурные одежды, — сказал он Черной. — Понурилась там, в темном углу, и стараешься и мою ночь сделать черной, как крышка гроба… Эх, нет у тебя веселости Рыжей, одно только черное презрение.

Он махнул на собаку рукой и, не раздеваясь, не сняв шапки, которая походила на соболя, спрыгнувшего в ярости ему на голову, сел за некрашеный струганый стол. Наверно, это была попытка соблюсти равновесие — на столе появилась бутылка спирта, будто белый огонь, выросший из снега. Собака слушать его не желала, и он разговаривал сам с собой и еще с кем-то, кого здесь не было, но кто его терпеливо слушал, слушал и понимал благодаря своему особому положению в безмерном мире, совмещающем и Даль, и Высь, и Глубь. Он заглотнул из кружки «нежнейшего снежного света», как он называл студеный спирт цвета известковой речной воды. Оставшиеся капли стряхнул на пол, где они засверкали, точно драгоценные камни, — разбить вдребезги корону — это, верно, и был королевский жест.

47
{"b":"236216","o":1}