Теченье реки и грохот перепада спешат друг другу навстречу. Русло все круче уходит вниз, река словно летит под гору. Налегая боком на рулевую жердь, он направляет плот к берегу. Затем рывком оттягивает весло на себя, и плот мчится к другому. Маневрируя так поперек реки, он стремится притормозить. Напрасный труд — нет ничего лучше знания, что у тебя нет тормозов!
Теченье выносит плот на плес, принявший здесь форму капли, в узком перешейке которого их приветствует громыхающим маршем перепад.
Он встает на середину плота, вынимает из вилки жердь, заносит ее над левым бортом и замирает в напряжении, будто сосредоточиваясь перед гребком…
Он все еще недвижим. Ватник расстегнут, напрягшаяся шея охвачена выцветшим воротником рубашки, с лица пропали невесть куда две жесткие складки, рот приоткрыт, невидящий взор обращен внутрь.
Он снимает шапку, как перед входом в собор.
Порыв ветра, долетевший с южного берега, доносит звон привесок эвенкова оленя. И тут же раздается двухголосый лай собак: пронзительный — рыжей и приглушенный — черной.
Жердь в его руках доводит начатое движение до конца. Вытащив весло из воды, он орудует им за другим бортом. Плот медленно приближается к берегу. Гребки его упруги, но не торопливы; тем, кто всегда в пути, торопиться некуда.
Чем ближе он к берегу, тем больше старания изображают псы. Они виляют хвостами с невиданной быстротой. Причем рыжая крутит хвостом справа налево, а черная слева направо. Поди знай, как тут крутить, чтобы избежать взбучки. Такое сверхусердие напоминает ему иное сверхдолгое рукопожатие. Но на этот раз они зря беспокоятся — хозяин кидает им по сухарю и приказывает заткнуться.
С берега дует сильный ветер. Чтобы плот не отнесло, он забивает в дно две сваи. Так плот будет надежно стоять на приколе. Затем он сходит на землю. Катается по молодой траве, точно медведь, у которого занемели мышцы от долгой засады. Он лежит некоторое время на траве, заложив руки под голову, с закрытыми глазами. Потом встает, стряхивает с одежды прошлогоднюю траву и начинает перетаскивать вещи с плота на берег.
Затем он выдергивает из бревна топор и идет к кустарнику вкрадчивой походкой охотника.
Тут же, в ракитнике, он срубает две рогулины и жердь для котелка. На обратном пути подбирает несколько высохших топляков и с размаху пинает сапогом замшелый березовый пень. Пинать трухлявый пень — значит недооценивать своего врага: в ста случаях из ста отобьешь палец.
Заготовив дрова, он складывает их пирамидой и, плеснув бензином, зажигает с подветренной стороны.
Берет рогулины, заостряет концы и забивает в землю по обе стороны костра, а из оставшихся ракитин сооружает сушилку. Вешает спальный мешок отверстием к ветру, то же самое проделывает и с другими намокшими вещами.
Все остальное он накрывает брезентом и прижимает обкатышами, каких много на берегу.
Теперь есть время подумать и о друге — эвенк каждый год приходил сюда его встречать, и три его большие лайки издалека выскакивали навстречу. Если бы накануне он не слышал оленя, можно было бы подумать, что эвенк еще не подоспел. Но вряд ли он обманулся, он ясно слышал звон привесок оленя, копытящего землю.
Вдоль берега, меж зарослей дикой смородины и ракитника, вьется тропинка, будто оброненный пояс. За многие годы ее протоптали вьючные олени эвенка. На стволах редких лиственниц еще видны старые, затекшие смолой затесы. Они указывали дорогу, когда тропы еще не было. Они говорили о том времени, когда эвенк, молодой узкоглазый бродяга, пришел в эти места. Он убежал из школы, уверенный, что тайга научит его тому, чего не может дать никакая школа.
Сначала он срубил себе избушку. Со временем, расширяя охотничьи угодья, еще три. Одну с просторной пристройкой — хлевом и баней, две, поменьше, на путиках — для ночевок. От верховьев реки до устья простирались угодья эвенка, места здесь были богатые, да и пушной зверь водился в достатке. Глубоководный плес у перепада был единственным местом на реке, где можно было ловить сетью. Там, куда уводила тропа, сверкали рядом два круглых болотных озерка, будто потерянные очки. Берега этих озер изрыты бесчисленными норами ондатр. Осенью озера становились взлетной площадкой для перелетных птиц, весной — посадочной. Одним словом, это было одно из самых недоступных и потому лучших для охоты мест в тайге. Особенно по нынешним временам, когда дальние выстрелы то тут, то там, звучащие невинно, как падение дождевых капель, повсюду проредили жизнь.
На стволах редких лиственниц еще видны затекшие смолой затесы. Но у них уже новое содержание, свое назначение они давно утратили.
Он ступает на тропу… Всюду полумесяцы оленьих следов, разве что только звезд не видно. Прочитав цепочку следов, он поворачивает назад.
Эвенк прибыл сюда несколько дней назад, олени опять перегружены… Он возвращается к костру, садится на чурбак и вытягивает ноги, так что его резиновые сапоги начинают дымиться. Дотянувшись до транзистора, кладет его на колени и крутит обе ручки сразу… От тепла голоса прочистились. Он не знает, где поют, кто поет, что поют и на каком языке. Но ему явно нравится эта песня — он слушает открыв рот.
Когда песня кончается, он поспешно выключает приемник, по опыту зная: последующее наполовину убьет предыдущее.
Он вешает приемник на жердину, подбрасывает в огонь дров и выходит из зарева костра.
…Высокое весеннее небо. Если на свете и есть что-нибудь высокое, то это весеннее небо. Бесконечная изменчивость облаков. Странный синеватый свет, который, кажется, излучает дерево, тронутое распадом.
Он удивляется, как долги весенние вечера, — если бы все вечера были такими, и жизнь была бы намного длинней. Для весенних вечеров должно хватить светлых мыслей. Мрачных — для осенних. А для зимних пусть остаются черные мысли, ибо при скудном свете снега они не покажутся такими уж черными.
Так незаметно он прошел короткое расстояние от реки до избушки эвенка. Это сруб из толстых бревен с покатой крышей. Эвенк заготовлял бревна здесь же — кругом торчат пни, крепкие задним умом.
В сенях на деревянной вешалке висят вьючное седло и смотанная сеть с берестяными поплавками. На другой вешалке — заржавевший дробовик без курков, собачья упряжь, связка пришедших в негодность ондатровых шкурок, которыми зверьки когда-то безмерно гордились.
По одну сторону узкого прохода громоздится гора ящиков. В углу несколько пустых бочек для засолки рыбы и несколько сломанных и целых лыж.
По другую сторону прохода возвышается полка из тесаных еловых досок. Тут аккуратно разложены сотни, а может, тысячи консервных коробок и банок. Эвенк питает слабость к пустым консервным банкам. Содержимое большинства из них ему и во сне не снилось. Он находил их на стоянках геологов, на вырубках или на свалках таежных деревень. Некоторые, особенно ценные, он обменял на шкурки. Есть тут и диковинки. Он унаследовал их от отца и деда, которых предприниматели из Северной Америки снабжали в свое время провиантом и охотничьим снаряжением.
Коллекция консервных банок — самое ценное, что есть у эвенка. Помимо охоты, поисков корня жизни и работы проводником у геологов, он состоит в должности антиквара консервных банок. Каждый год он снимает свои коробки-банки с полок, перетаскивает в избушку, счищает ржавчину, смазывает медвежьим жиром. Отставшие этикетки приклеивает заново. На этикетках можно увидеть портреты почти всех более или менее съедобных четвероногих и головоногих, плавниковых и земноводных, пресмыкающихся и пернатых. А также все то, что растет в воде, на земле и под землей.
Здесь можно увидеть веселых чикагских поросят, кокетливых, с бубенцом на шее, костромских коров. Балтийскую кильку с непомерно самоуверенным для такой маленькой рыбешки видом. Большую каспийскую белугу, черную икру которой эвенк признал несъедобной. Лающих собак китайской мясной породы. Хохлатых венгерских цыплят, из которых, быть может, получились бы образцовые несушки…
Болгарские яблоки с капельками росы, гроздья мальвазийского винограда, пирамиды молдавских помидоров… Словом, все — во всевозможных маринадах, соках, в масле, томате, в своем и чужом жире.