Аппетита у него не было, только томила жажда.
— Пей и не думай ни о чем, не думай ни о чем и пей… Ты должен так накачаться, чтобы не осталось места для этой жалости. — Как неожиданная мысль о череп, звякнула пустая кружка об стол. — Ладно… У них тоже не все в порядке, кто никогда не напивался, — говорил он своему немому, но отнюдь не безучастному собеседнику. После очередного глотка вяло откусил соленого тайменя и бросил рыбу Черной. — Выходи из своего угла, ты, непреклонная. Выходи и возьми обратно то, что ты мне давеча прорычала… Сердечной болью не гордятся, это не хвост, чтобы им размахивать издалека, дескать, смотрите, здесь у меня болит. — Он еще раз поднял и уронил кружку, голос его слегка загустел. — Ну, траурная твоя морда, иди сюда, потолкуем про этот день, разберемся трезво в этом свалившемся на нас несчастье. Хотя, скажу я тебе, трезво ничего не получится… — Черная подняла сначала одно, а затем и другое ухо. Охотник этого не видел, его голова покоилась на пустом столе, на скрещенных руках, как забытая в поле дыня. Когда он поднял голову, чтобы взять кружку, собака уже сидела неподвижно против него, точно обгорелый пень. Пес пристально смотрел на него: наверно, глаза охотника были слишком широко раскрыты, хотя они должны быть узкие, как прорезь на прицеле, а были как зеленые пруды, которые, того гляди, выйдут из берегов… Плачущий охотник выглядел бы смешно, если бы его плач не напоминал литье дроби, над чем было опасно смеяться. Его глаза были затуманены спиртом, который действовал так, будто он надышался огня.
— Ну что, опомнилась? — сказал он, заметив перед собой Черную. — Видать, ты свой выбор уже сделала: пусть смерть остается мертвым, а жизнь — живым… Ну если так взять, то ты по-своему, по-собачьи, конечно, права. И все же…
И тут ему вспомнился один щенок причудливой масти, будто обсыпанный розовой цветочной пыльцой. Он вдруг возник перед его глазами среди росистой, пестреющей цветами травы, на своих длинных, точно стебли вейника, лапах. Это было простодушное, доброе существо, еще только обещавшее стать собакой. Щенок любил лаять на речные перекаты больше, чем на белок. Видя, как он ест с кукшами из одной плошки, уже тогда старый эвенк качал головой — вряд ли из этого козлоногого получится настоящая лайка, нет в нем врожденной злости. Старый эвенк, вырастивший на своем веку немало хороших собак, не мог ошибиться. Из розоватого щенка получилась конопляно-рыжая лайка, не очень хорошая, но все же неплохая охотничья собака, не то что какой-нибудь отъявленный душегуб, готовый на все ради одной охоты. Ее веселый нрав и сверхчувствительность усугублялись с годами, а простодушие незаметно превращалось в хитрость. Словом, она так и оставалась щенком, быстро отходила, любила глядеть на облака, становилась беспокойной, когда улетали птицы, и по-прежнему с большим удовольствием лаяла на стремнины.
— Теперь ты лаешь на стремнины Вечности, которые еще безмолвнее, чем стремнины сновидений. И тебе никогда их не перелаять… В память о тебе, хитро-рыжая собака с лисьей шерстью!.. Мои дни теперь на один тон бесцветнее без твоей желтизны, а сам я уязвимее без твоей хитрости, — с этими словами он плеснул в кружку еще немного спирта, на что Черная предостерегающе заворчала. — Эх, где же ты раньше была со своей сердечной болью?.. Кто занят сердечной болью, кто болью в печени, кто мировой скорбью… Все так страшно заняты, что даже тот, кто еще свободен, озабочен нехваткой времени… — Это было уже несправедливо по отношению к Никому, ведь он не был в ответе за его человеческое бессилие свалить гибель собаки на чью-то голову. — Кто же в конце концов виноват — неизвестный охотник, чей неточный выстрел породил шатуна? Шатун, который вышел именно на твой путик? Ты, который пошел дразнить шатуна с малокалиберкой, или сама Рыжая, которая была склонна недооценивать любую беду, если она не крылась в ней самой? Кажется, никто не виноват, судьба — только она. — Он выпил еще, и Черная, тревожно заскулив, заходила вокруг. — И что это тебя так заело? Может, блохи? Блохи — это собачье счастье — по крайней мере, ты не так одинока. — И он снова вернулся к своим мыслям: — Одно-единственное дерево растет в саванне, носорог бежит сквозь ночь — и вонзается в дерево. Что это? Судьба!.. Судьба, что образует связи и разрывает их, расставляет невидимые вехи и ведет человека по истинному пути… Моя судьба не покидает меня, делает то счастливым, то несчастным, и уже за одно это я должен быть ей благодарен. Но однажды я призову ее к ответу, что она сделала с моим рыжим псом… Рыжая! Если бы можно было сделать тебя немножко живой, остальное мы с Черной взяли бы на себя. — Голова у него уже была хмельная, и пальцы ног уже были хмельные, но его скорбь все еще не была утолена. Нет судеб неразлучней, чем у охотника и его собаки, у них почти одна судьба, их нельзя разделить, чтобы боль одного не отозвалась в другом. Но так уж повелось, кто из всех возможных существований выбирает жизнь, должен платить за это. И уж им есть чем платить! — Никто не хочет быть в проигрыше, и ты тоже… Но наступает миг, когда ты должен, должен и обязан платить… Восстал бы, но против кого?.. Против судьбы?! А если судьбы нет? Тогда есть что-то другое, что можно назвать судьбой…
…Он проснулся поздним утром. Сквозь малозаснеженные пихты за окном в избушку падал зеленый свет. Нутро избушки напоминало сумеречно-зеленую водную глубь, а большая глиняная печь — темно-красную скалу на дне. И все-таки на этих летних изменчивых красках лежал отблеск снега, точно налет мельхиора. Он отмахнулся от этих оптических видений и встал из-за стола, ноги ныли, все тело ныло, будто он встал на голову. У него было такое чувство, словно он проснулся после непогоды, да так оно, собственно, и было, только на сей раз пурга разыгралась в нем самом. Черная собака съела подчистую всю рыбу и прыгала вокруг него, многозначительно поглядывая на дверь, — казалось, будто вместе с аппетитом она переняла у Рыжей ее веселый нрав. Охотник стоял посреди избушки; он вспомнил весь вчерашний день, а вечер до полуночи сам напомнил о себе. Он стоял долго, неподвижно, как дерево с переломленным стволом; в корнях шуршали мыши, где-то далеко таежный тысячелистник резал своим алмазом морозный воздух; под окно капали с пихтовых иголок золотистые капли солнца. Это мажорное трехзвучие нового дня сразу пробудило в его сознании целый ряд цветных картин прошлого, широкие живописные полотна вечных странствий, бродяжеств в мыслях и наяву. Его запекшиеся губы шевельнулись, и, будучи ближе к нему, можно было расслышать:
— Нет, жизнь не печальна, за исключением нескольких дней, которые для того и созданы, чтобы каждый знал, что жизнь не печальна… За исключением нескольких печальных дней…
Он слышал, как мороз оббивает ледяные подошвы о стену избушки, как обваливается снежный навес крутого берега в восторге и отчаянье одновременно; слышал вызывающее цоканье белки на ближней сосне — все новые реалии врывались в его сознание, требуя немедленного действия. Он начал с головы, пытаясь утопить похмелье в стылой воде с качающимися на поверхности кусками льда. В какой-то степени это ему удалось. Он вытерся грязноватым полотенцем и бросил его обратно на вешалку. «Похоже, до весны не дотянет», — подумал он о полотенце, которое необходимо было до весны выстирать в патентованной стиральной машине в виде стремнины — ему нужно было только зажать камнями уголок ткани, остальное делала река.
Он приготовил свой завтрак: лук, ломти сохатины, сухари, клюквенное варенье и чай.
— Чай твоя душенька довольна? — спросил он у Черной, которая усердно терлась о его ноги. Он заметил в черном псе несвойственные ему мягкость и готовность к услугам — без услужливости, без какой-либо задней мысли. — Кажется… надо нам кое-что переставить, в себе и вокруг, чтобы заполнить пустые места, — сказал он Черной, поглаживая ее уши. Он покончил с завтраком и теперь сидел на своем троне с высокой спинкой, закуривая козью ножку и поглаживая уши собаки, словно бархатистые листья с прислушивающегося дерева. Воспоминание о Рыжей теперь несло не забвение, а скорее мысль о непоправимости. — Не сказал бы, что со всем нужно мириться… С самим собой нельзя мириться, но применяться к себе все-таки надо… Человек в конце концов применяется ко всему — зарой его в землю, он и то прорастет…