Опуская глаза к вязанью, она не забывала добавить:
— Унд вайтер? Что было дальше?
* * *
Здесь надобно оговориться, что в тот самый первый день их знакомства, а точнее сказать, возобновления знакомства и начала дружбы, рассказ Жуковского не был закончен.
Стало свежо и сыро, оба пациента поспешили вернуться каждый к себе в трактир. Расставаясь, они с чувством пожали друг другу руки и условились провести завтрашний день вместе. Перед сном Жуковский еще должен был закончить неотложное письмо императрице, о чем и сообщил своему новому приятелю попросту, безо всякого значения.
Назавтра, однако, увидеться им не удалось, ибо промысел судил иначе. Старый князь Витгенштейн известил Жуковского о смерти своей супруги, и Жуковский должен был принять участие в похоронах. Он не чуждался ни похорон, ни смертей. Еще в раннюю пору юности этот конечный и часто нежданный этап человеческой жизни поразил его неизбежностью своего прихода, поставив под сомнение и самую жизнь, которая оказалась лишь краткосрочным приготовлением к собственной смерти, зачастую омраченным к тому же потерей родных и близких, дорогих нам людей. Нетерпение его сердца, омраченного такою разлукой, торопило обещанное свидание, не в силах прогнать сомнение в том, что встреча эта когда-нибудь состоится. Каждый случай такого ухода близких ему людей из земной обители в небесную порождал у Жуковского череду мыслей, волновал его своей торжественностью, будоражил воображение. Он без труда представлял себя самого, нынешнего, полного земных забот и волнений, мук или радостей, лежащим неподвижно во гробе, представлял склоненные над ним лица близких… В эти минуты умиления боль, а то и страх торопили смерть — пусть приходит теперь же, скорее, он готов. Он повторял это раз за разом после самого первого, так неловко сказавшегося в стихах по поводу смерти Андрея Тургенева: «С каким веселием я буду умирать…» Веселие было тут ни при чем, но готовность уже была.
В тот вечер в Эмсе он шагал за гробом рука об руку со старым князем по берегу реки, когда с противоположного берега, где была ресторация, вдруг донеслась веселая бальная музыка. Люди веселились, не чувствуя чужого горя, не предчувствуя своего, не думая о нем. На мгновение Жуковского пронзила мысль о прелести бесценного настоящего мига — даже вот этого вечера на берегу, этой музыки и меланхолии погребения, не меланхолии только, но и скорби, так явственно обозначенной сейчас на старческом лице князя… Потом и эта мысль отступила перед ожиданием вечного. Он подумал о своем последнем земном жилище — оно будет там, где Маша, на окраине Дерпта, слева от петербургской дороги. Рисунок, изображающий заснеженный холмик над Машиной могилой, висел над столом в его горнице, всегда сопровождая его в путешествии. Дерпт… Как много начиналось и кончалось в Дерпте (он вспомнил, что вчерашний новый приятель-художник был тоже из Дерпта). Там теперь Мойер, Машина дочка — Катя Мойер, там Маша… Яркая звезда горела впереди на небе — если бы знать с точной достоверностью, что Маша сейчас где-то там, в этом огромном пространстве, и что есть хоть ничтожная возможность им увидеться… Но истина о том, высшем, мире не была нам открыта…
Они шли в направлении яркой звезды за гробом княгини Радзивилл-Витгенштейн, старенький фельдмаршал ступал неверно, как и сам Жуковский, ослабленный болезнью, а веселая музыка плескалась на том берегу в полном забвенье грядущего дня.
Назавтра Рейтерн видел Жуковского лишь мельком в трактире. Они обменялись рукопожатием, говорили с четверть часа, и осталось у безрукого гусара-художника впечатление той же приятности обхождения и приветливости, хотя одна фраза, оброненная Жуковским, повергла его в размышление. Вспоминая о картинах, которые были у него в Петербурге, Жуковский вдруг всполошился, потому что родственница его, у которой хранились вещи, должна была уезжать, а тем временем предстояло вселение Жуковского в новую квартиру, так что все его вещи могли быть брошены или вверены попечению незнакомых и вовсе не обязательных людей. Озабоченный этим, Жуковский сказал, думая вслух — ход этого раздумия и поразил художника больше всего, — он сказал, что надо сейчас же пойти и прибавить в письме императрице, чтобы она озаботилась сказать какому-нибудь верному человеку взять попечение о его вещах. Думая об этом позднее, Рейтерн прикидывал, мог ли бы он таким образом озаботить даже тестя Шверцеля, не то что, скажем, канцлера, — и выходило, что не мог.
Ни видеться, ни гулять им в последующие два дня не пришлось, потому что на второй день Жуковский был зван к княгине Голицыной-Суворовой, и вечера этого он пропустить не хотел из-за милого пения хозяйки. Она пела главным образом нежные немецкие романсы и французские легкие песенки, но было порядочно русского, и, что греха таить, приятно было, когда хозяйка, нарочно отвернувшись в другую часть залы (она-то не глядела, а другие дамы и мужчины весьма часто поглядывали), вдруг запела:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой!
Но где для страсти выраженья…
Это была ее, Машина, песня, ей в день рождения подаренная, для нее написанная, ею навеянная о ту пору, когда еще верилось в возможность счастливого увенчания их любви, и главное — видеться еще возможно было часто… Было это почти двадцать лет тому назад, Маше тогда исполнилось пятнадцать, и все вокруг ею полно было и воспоминанием о ней, мыслями о ней… Но ведь и теперь… нет, нет, по чести говоря, теперь не так.
Ах! мне ль разлуку знать с тобой?
Ты всюду спутник мой незримый…
С нежных губ хозяйки стихи слетали как дуновение ветерка, а он переживал сейчас заново и разлуки, и надежды их, и отчаянье, и сладость жертвы, и всегдашнее непоколебленное знание в глубине души — любим, любим…
Еще стократ желал бы боле…
Стихи укололи вдруг страхом, который уже стал привычным, а вдруг муза насовсем раздружилась с ним? Приходили в голову старые строчки, удивляя своей звучностью — откуда что бралось, откуда шло? Бывало, чужие стихи, чужеземные мысли и созвучия, как кремень о огниве, высекали в его душе собственные мелодии и слова. А вдруг все это ушло навек? Нынешний его труд был благодетелен, важен: шутка ли, воспитать душу и сердце будущего всевластного управителя великой страны — для блага России и спокойствия земли, для достоинства человека и милосердия, — кто ж на большую задачу поднимет руку (а поддается ведь, мягкая еще душа, есть уже всходы). Всех сил на такое не жалко, но все силы и отнимет: представить воспитаннику обширную панораму знания, проникнутого гуманностью, теплом сердечным…
Жуковский слушал песню, в конце которой хозяйка вдруг повернулась к нему с улыбкой, а гости захлопали. Он заспешил прощаться: еще надо нынче составлять списки книг, чтобы закупить их в Дрездене, в Берлине, в Париже…
Он жил на углу узкой улочки, круто и живописно спускавшейся под гору, близ трактира Шольца, невдалеке от целебных ванн и воды — по четыре раза в день к водопою, купание и четыре стакана в день должны непременно помочь. Жилье было удобное, в первом этаже, весьма невысоком, и вид под уклон улицы открывался красивый. Вечером Жуковский простоял целый час у бюро, составляя список книг, и уснул, утомленный, поздно, а проснулся от странного плеска и журчанья воды в комнате… Видение было страшным в своей жизненной осязательности — вода затопила комнату, близ кровати плавали домашние туфли и размокший лист бумаги («Такая неаккуратность, — подумал как бы даже сквозь сон, — непростительная неаккуратность, не сложить все листы в бювар!»). Еще совсем сонно он спустил рук у с постели, точно проверяя прочность сновидения, и тут же отдернул ее. Сна как не бывало — прикосновение было холодным, рука мокрой… Он сел на постели, охваченный ужасом, не в силах еще определить границу между видением и реальностью, но уже убежденный, что это необъяснимое происшествие случилось с ним на самом деле. Жуковский подтянул кресло, встал на него и, перегнувшись, выглянул в окно: внизу улицы, загроможденной камнями и глиной, кипел водоворот, и сама улочка превратилась в горный поток, обмывавший стены домов и врывавшийся в окна. Казалось, потоп и гибель грозят целому городу, и местные жители перекликались в ночи испуганными нереальными голосами.