— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.
Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.
— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.
— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…
Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.
— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…
— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…
— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.
* * *
Позднее, и в первый и двадцать первый раз пересказывал домашним перед огнем в холодном застылом замке тестя эту историю своего друга, Гергард Рейтерн злился на себя втайне, что не может воспроизвести ее так, как услышал впервые на старинных улочках и в живописных окрестностях Эмса. Он помнил, как сам он был взволнован тогда, слушая этот рассказ, как у него першило в горле, слезы выступали на глазах, но вот он рассказывает — и…
— Унд вайтер? — спокойно говорила фрау Рейтерн, поднимая голову от вязанья. — Что же было с ним дальше?
И, коснувшись четок, поднимала взгляд к закопченным сводам замка, точно произнося про себя молитву: «Минуйте нас эти странные печали и невзгоды, царящие среди этих странных людей, в холодной стране России, да и сами люди эти…» Впрочем, впоследствии в молитву, вероятно, вошли вариации, отклонения; да и среди самых юных слушательниц однорукого гусара история эта стала вызывать позднее какие-то отклики, и весьма ощутимые — ему чудилось не раз, что в отсветах каминного огня блестят слезы на глазах его старшей, Лизхен. И все же это была, конечно, не совсем та история и не тот рассказ, не те слова — те он забыл почти сразу: Россия была далеко, за далью десятилетия, и говорить ему чаще всего приходилось не просто по-немецки, а на местном гессенском диалекте или, на худой конец, по-французски. Да и особое настроение той давней прогулки трудно ему было воссоздать: первое знакомство, первое открытие такой нежной, поистине голубиной души, первые ростки дружбы и братства. И ко всему — вечер на окраине Эмса, косые лучи солнца, красные сосновые стволы, пожар на окнах, такая во всем ясность, и грусть, и сострадание, и неизбежность судьбы…
Пытаясь передать для жены всё тревожащее впечатление этого рассказа, всю его прелесть, Рейтерн тщетно взывал к ее воображению и уже тогда бывал рад, когда она вдруг касалась четок, переставая вязать, в испуге шевелила губами.
— Представь себе, — говорил он. — Самая глубина России. Степь. Волки. Большая усадьба. Помещик. И много-много рабов. Как у твоего прадедушки, но совсем рабов, настоящих.
Вкратце суть этого рассказа Рейтерна сводилась к тому, что жил в исконной лесостепной России богатый помещик — с женой и дочерьми, псовой охотой и зваными обедами. Еще, конечно, жил с крепостными девками — выбирал, какая понравится, все свои, не чужие. И вот однажды, отпуская на войну с басурманами-турками одного из своих рабов, сказал барин, полушутя:
— Бей басурмана без страха и возвращайся живой, на двух ногах, о двух руках. И добычу возьми хорошую. А мне? Что же мне привезти?.. А вот что. Привези-ка ты мне басурманочку, да помоложе — чудо, говорят, хороши, никогда ихней сестры не пробовал…
Раб ушел на войну, и побил басурманов, и взял город Бендеры, который спалил, и добра себе кое-какого спроворил, а барину-благодетелю по возвращении привез не одну, а сразу двух басурманочек ихней турецкой веры. У помещика были только дочки, а сына у него не было, турчаночка же, которую при крещении назвали Елизаветой Дементьевной и сделали в доме ключницей, родила ему сына. Он рос на приволье, и гулял, и учился, был сыт и одет, но ты представь себе, майн херц, ситуацию…
На этом месте фрау Рейтерн вздыхала неодобрительно и поднимала взгляд к потолку, слушая пылкую речь мужа, но однажды в этом месте рассказа он заметил блестящую слезинку на щеке своей маленькой Лизхен и продолжал воодушевленно:
— Он ведь и сын и не сын, неизвестно кто. Мать обнять его при людях стесняется, а «бабушка» обнимает, но что должно быть при этом в ее воспоминании — обида, унижение, неверность мужа и его некультурность. Мальчик сидит, к примеру, за столом и ест суп, а мать его должна стоять, потому что она не смеет сесть в присутствии барыни. Если нужно как-то с ним поступить, они поступят со всей любовью, но его мать в решении не участвует, потому что она есть раба, вещь, предмет.
— Майн гот, — проговорила фрау Рейтерн. — Унмёглихь…
— Сет афре! Ужасно! — прошептали по-французски с твердым гессенским акцентом губки маленькой Лизхен.
— И солнце ему как будто улыбается, и богатство, и забота семьи, но за всем этим — мягкая тень грусти и тайны. Ребенок хочет быть любим, но не чувствует полного отзыва и даже полного права на любовь…
Фрау Рейтерн укоризненно поглядела на мужа и молча кивнула на детей, будто он сказал что-то неподобающее и неприличное. Источника его горячности она как будто не поняла или не желала понять.
— Естественно, что мальчик рос мечтательным, меланхоличным. Он был кудрявый. Глаза как вишни — материнские. Головка Грёза, скорей даже, Мурильо.
Фрау Рейтерн пропустила мимо ушей это украшательство, маленькая Лизхен с восторгом слушала непонятное.
— Его отдали учиться в Благородный пансион, где учились очень богатые аристократы. И там он, еще совсем юный, стал поэтом. У него там было много друзей. — Рейтерн воспламенялся при этом сообщении. — Друзей навек! Лучший его друг был Андрей. Совсем юный он поехал к нам в Германию и умер.
Фрау Рейтерн перекрестилась, потом вернулась к вязанию.
— Мой друг был в горе, и я это могу понять, — сказал Рейтерн. — Я помню, под Лейпцигом, где зарыто столько друзей… где зарыта моя рука… Между прочим, мы все еще в войну читали стихи, которые и я знал тоже, но я не знал, что это были его стихи, моего друга: «Хвала наш вихрь — атаман…», и дальше: «Отчизне кубок сей, друзья…»
Это была его, Рейтерна, отдельная жизнь, его воспоминания, его война, его Дерпт…
— Потом мой друг был принят во дворце, и там он стал учителем невесты будущего императора — Шарлотты Прусской. Теперь она, как вам известно, — императрица, Александра Федоровна.
— Шарлотта, — прошептала Лизхен. — Она очень красива?
— Она была его ученица, и она теперь его друг, — сказал Рейтерн.
— Шарлотта, — повторила Лизхен.
— Когда в Москве у нее родился сын, — сказал Рейтерн, — мой друг объявил об этом народу. Так мне рассказывал русский посланник. Теперь мой друг Жуковский воспитывает великого князя-наследника, который его уважает и слушает во всем…
Всякий раз, когда речь заходила об императорской фамилии, госпожа Рейтерн трогала четки и с надеждой смотрела на закопченные балки потолка. Чем больше детей становилось у четы Рейтернов, тем жарче разгоралась ее надежда. Что, кроме надежды, может спасти жену художника?