Его мучили иные прозрения и догадки. Он подозревал, что зубной врач вмонтировал ему под коронку передатчик, считывавший мысли. Тогда-то он и заметил, что «транслирует» на немецком — любое его действие подчинялось ритму заученных с детства любимых стихов Шиллера, Гете или Рильке. Открытие заставило его похолодеть, и с этого момента он был постоянно занят тем, что «глушил» свои декламации бравурными советскими маршами. «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…» — распевал он в уме, доказывая свою политическую лояльность. Немецкая классика, надо сказать, отступала под натиском противника, но вскоре снова возвращалась на прежние позиции.
Вся эта возня так занимала его, что на воспитание единственного сына, толстого истеричного мальчика, сил почти не хватало. Но даже то малое, что он преподал ребенку, было строго систематизировано. Прежде всего, и он был в этом неколебимо уверен, мальчику следовало привить аристократические европейские манеры. Урок хорошего тона всегда начинался одним и тем же наставлением, им же и заканчивался: если тебе подали чай с лимоном, чай выпей, но лимон ни в коем случае не ешь — так поступают плебеи. Дальше дело не шло, сын быстро терял терпение и убегал драться во двор. Через несколько минут оттуда доносился густой рев, и жена баллистической ракетой в горизонтальном полете прошибала дверь и устремлялась на помощь избиваемому младенцу.
Лимон мальчик за все свое детство видел всего лишь раз, когда семья посетила соседку в больнице, и специально для нее где-то достали лимон. Больная равнодушно выпила чай, а ломтик лимона оставила на донышке нетронутым в лучших традициях европейского этикета, потом закрыла глаза и умерла.
В возрасте тридцати лет сын с престарелыми родителями перебрался в Израиль, где цитрусовых ешь — не хочу, чай пьют не с лимоном, а с наной, и вести себя по-плебейски считается нормой.
По приезде в Израиль господин Дойч подал просьбу о прохождении специального экзамена. Немецкое правительство учредило солидные пособия-компенсации «лицам немецкой культуры, пострадавшим от нацизма», и тем самым поставило немецких выше остальных евреев, «просто» пострадавших от нацизма. К просьбе были приложены ксерокопия диплома со свастикой и справка о первой семье Дойча, погибшей в концлагере в Транснистрии в 1941 году. О гибели родителей и младшей сестры, расстрелянных в том же 41-ом, никаких документов не было. Они жили на севере Бессарабии в живописном городке Сороки и владели водяной мельницей. Дело вел отец, мать, элегантная дама родом из Австро-Венгрии, к мукомольному производству никакого отношения не имела — ее интересовали венская мода и поэзия. В то утро, когда евреев согнали и выстроили в колонну, она, рассказывали, завела беседу с немецким офицером (может быть, о литературе?..), и они даже улыбались друг другу. «Вы доставили мне огромное удовольствие, фрау… я очень сожалею, но…» Это, конечно, выдумки очевидцев. С чего бы немецкому офицеру нарушать устав и разговаривать с еврейкой? Кто-то даже помнил, что он ударил немолодую женщину прикладом, когда та обратилась к нему на родном для обоих наречии — так-то достоверней.
За год до этих событий, когда, как говорили в Бессарабии, «зашли Советы», хозяин мельницы незамедлительно отдал дело на хорошем ходу новой власти. Компаньон заартачился — его с семьей, как говорили в Бессарабии, «подняли», что означает — выслали, но через много лет он вернулся.
В комиссию по компенсациям входили пожилой профессор новейшей истории Гейдельбергского университета (интересно, чем он занимался во время войны? — да простится мне бестактный и совершенно неуместный вопрос), и молодой доцент, защитивший докторскую диссертацию на тему «Немецкие евреи и Холокост», и бдительные чиновники, в задачу которых входило выявление фальшивых соискателей. «У Вас нет оснований для получения нашей компенсации — какой же Вы человек немецкой культуры? Вы связать двух слов на немецком не можете», — замечал чиновник. «Но я говорю на идише, и это — диалект немецкого! И, потом, вся моя родня погибла во время оккупации». «За них Вы уже получили то, что Вам полагалось. Мы очень сожалеем, но…»
Наш экзаменуемый к подобной досадной категории просителей не относился. Он предстал перед взыскательными судьями и прочел наизусть на безупречном немецком тоном истинного ценителя высокой поэзии первые страницы Фауста Гете. Декламировал он долго, но никто его не перебил, и, дочитав, низко как актер поклонился. Экзаменаторы аплодировали стоя, потом послышались восклицания: «О, это восхитительно!», «Вы доставили нам огромное удовольствие, господин Дойч!». Он вышел на улицу совершенно счастливым. Ему даже показалось, что он вернулся в предвоенную Германию — он молод, удачлив, в воздухе — тревога, предчувствие грозных событий, и это придает остроту любви и вкус еде, и проникновенность музыке, и… — окрик на иврите вернул его к действительности.
Вожделенную ежемесячную компенсацию Самуил Яковлевич Дойч успел получить всего два раза, по наследству она не передавалась — члены его семьи лицами немецкой культуры не были.
Фигаро
«Фигаро был моим другом, он любил меня, он шутил и балагурил со мной, он был всегда верен мне. Если бы я встретила такого на двух ногах, я не была бы лесбиянкой. А вот теперь он умирает».
Угасающий пес ливретка — филигранной готической работы скелет, обтянутый прохудившейся на ребрах от долгой болезни ветхой обивкой — тонул меж двух свежайших подушек цвета чайной розы. Острые лопатки торчали крыльями химеры, рискуя продрать нежную собачью шкурку. Вокруг него валялись катышки испражнений. Майя собрала их без брезгливости. «Потерпи, милый, они скоро приедут». Фигаро приподнял голову и, ныряя носом, принялся прокладывать дорогу к ласковой хозяйской ладошке.
Грузная высокая женщина ветеринар в сопровождении подруги ростом поменьше прибыла обследовать больного и отобедать. Высокая, владелица питомника ливреток и арбитр на собачьи смотрах и конкурсах красоты, была одета в светло-песочного цвета тренировочный костюм. Вся объемная и круглая, как критский расширенный книзу кувшин светлой глины с узким длинным горлом. На спине у нее черным по песочному был оттиснут изящный силуэт ливретки: хвост закорючкой адреса электронной почты, спинка колесом, длинные ноги и маленькая головка — птичьи. Вторая гостья критским изыском отмечена не была. Гончар выкрутил ее равнобедренные формы из грубой глины и горлышко отсек низко у самого туловища. Ноги в мужских штиблетах она ставила по-чаплински и в руке как веник головой вниз держала яркий букет.
Ветеринар и Майя уходят к больному псу.
В духовке с прозрачной дверцей, вращаясь, поджаривалась баранья нога — великолепный кусок незамутненного жиром мяса с костью, нашпигованный крупными чесночинами. На столе стояла глубокая фаянсовая миска зеленого салата, заправленного оливковым маслом и лимоном. Круглый яблочный tarte разделен на четыре сегмента-куска по числу присутствующих. В центре стола — несколько бутылок бордо. Гостья откупорила одну из них.
— Рекомендую Вам бордо двухтысячного года, тогда было достаточно солнца и не слишком много дождей. Моя Эвелин — красавица, правда? Она не только удивительно хороша собой, но и одарена деловыми качествами, Вы, я полагаю, знаете, что она держит собачий питомник. Своих собак Майя приобрела у нее. Нет, Вы ошибаетесь, дорогая, дело не прибыльное. Почему? «Всех аристократов мы повесим! Всех аристократов — на фанарь!» Эдит Пиаф, небось, любите? Ну вот. Ливретка была некогда любимой породой французского двора, но потом произошла Великая буржуазная революция и все такое… Моя Эвелин, она — знаток и арбитр, и когда ее приглашают судить, я ее сопровождаю как секретарша, чтобы помочь ей и быть с ней.
Иногда с ней едет старшая дочь. У нее трое детей. Нет, когда мы познакомились, она была уже разведена. Бросила мужа из-за меня?! Как Вам такое могло прийти в голову? Я бы не допустила распада семьи. Вы, что, скульптор как Майя? Художники, я знаю, не отличаются особой моралью.