Значит, кольца вечного огня, описанные поэтом Данте в таких подробностях, чтобы читателям становилось дурно, искушавшие даже деликатного Фра Анджелико написать место, где обнаженным, купающимся в пламени смертным предназначалось страдать вечно, заменила школа.
Школа, место надежды, надежды на искупление, может быть, настолько грандиозная, что в ней найдется место и для нас, для Детей Ночи, среди грехов которых насчитывается не меньше грехов, чем у древних ханов или монголов.
О, как это мило — картина загробной жизни, ужасов естественного мира, освобожденного от мудрого, но далекого Бога, дьявольского безрассудства, переданная с небывалым умом.
Если бы это было правдой, если бы все стихи и картины мира были лишь зеркалами столь обнадеживающего великолепия.
Я мог бы поддаться печали, я мог бы расстроиться до такой степени, что повесил бы голову и не смотрел на него.
Но один эпизод из его рассказа, эпизод, для него оказавшийся лишь мимолетной встречей, для меня возвышался над всем остальным, прицепился к моим мыслям; он продолжал, а я все не мог выбросить из головы, что он, Лестат, испил кровь самого Христа, направлявшегося на Голгофу. Он, Лестат, разговаривал с Богом во плоти, по собственной воле избравшим ужасную смерть на кресте. Он, Лестат, дрожащий, исполненный страха очевидец, оказался на узких пыльных улицах древнего Иерусалима и видел, как проходит по ним Господь, и наш Господь, Господь Воплощенный, несущий на плечах привязанный ремнями крест, подставил горло Лестату, избранному ученику.
Ну и фантазия, просто безумие, а не фантазия. Я и не ожидал, что меня так заденет какая-то часть его рассказа. Я не ожидал, что у меня будет гореть в груди, встанет комок в горле, не дающий выговорить ни слова. Это мне было не нужно. Единственное спасение для моего кровоточащего сердца крылось в мысли о том, как нелепо, как глупо, что в такой живописной картине — Иерусалим, пыльная улица, злая толпа, истекающий кровью Господь, избиваемый бичами, хромающий под тяжестью деревянного креста,— нашлось место для старой милой легенды о женщине, протянувшей Христу Плат, чтобы утереть его лицо и ослабить его страдания, тем самым навсегда получив его изображение.
Не нужно быть ученым, Дэвид, чтобы знать: такие святые изобретались в последующих столетиях другими святыми, как актеры и актрисы для изображения страстей Христовых в деревенском захолустье. Вероника! Вероника... Само ее имя означает «подлинная икона».
А наш герой, наш Лестат, наш Прометей, кому сам Бог протянул этот Плат, сбежал из чудовищного и грандиозного царства рая, ада и основ христианства с криками «Нет!» и «Не буду!» и вернулся, задыхаясь, пробежав как безумец под нью-йоркским снегопадом, стремясь только к нам и повернувшись к ним спиной.
У меня кружилась голова. В моей душе разразилась война. Я не мог на него смотреть.
Он двигался дальше, вернувшись к разговору о сапфировых небесах и песне ангелов, споря с самим собой, с тобой, с Дорой, и ваша беседа начинала напоминать груду осколков. Я больше не мог.
В нем — кровь Христа? Кровь Христа прошла через его губы, его нечистые губы, его губы живого мертвеца, кровь Христа превратила его в чудовищную дароносицу? Кровь Христа?
— Позволь мне испить! — неожиданно крикнул я.— Лестат, дай мне испить, дать мне испить твоей крови, где есть и его кровь! — Я сам не верил, что говорю так серьезно, так неистово и отчаянно.— Лестат, позволь мне испить! Дай мне найти его кровь как языком, так и сердцем. Ну пожалуйста, ты не откажешь мне в одной минуте близости. А если это был Христос... Если это...
Я не смог закончить.
— Маленький глупый безумец,— сказал он.— Вонзив в меня зубы, ты узнаешь только то, что каждый из нас узнает, когда смотрит видения своих жертв. Ты узнаешь то, что я, как мне кажется, видел. Ты узнаешь, что в моих жилах течет моя кровь, это ты и сейчас знаешь. Ты узнаешь, что я верю, будто это был Христос, только и всего.
Он разочарованно покачал головой, окинув меня сердитым взглядом.
— Нет, я ее узнаю,— сказал я. Я поднялся из-за стола, у меня тряслись руки.— Лестат, не откажи мне в одном-единственном объятии, и я никогда больше за целую вечность ничего у тебя не попрошу. Дай мне приложить губы к твоему горлу, дай мне попробовать твой рассказ на вкус, ну же!
— Ты разбиваешь мне сердце, дурачок,— сказал он со слезами на глазах.— Как всегда.
— Не суди меня! — закричал я.
Он продолжал, обращаясь ко мне одному как мысленно, так и вслух. Я не знал, слышали ли его остальные. Но я слышал. И не забуду ни единого слова.
— Арман, а что, если это действительно кровь Христа,— спросил он,— а не частица какой-то титанической лжи, что ты обретешь во мне? Ступай к ранней утренней мессе и схвати себе жертву из тех, кто выходит из-за алтарной преграды! Прелестная охота, Арман,— питаться исключительно причастившимися! Любой из них даст тебе кровь Христа. Я тебе объясняю: я не верю этим духам — богу, Мемноху, этим лжецам; я тебе объясняю: я отказался! Я не согласился остаться, я сбежал из их проклятой школы, я дрался с ними и потерял глаз, они вырвали его, злые ангелы, вцепившиеся в меня, когда я убегал! Тебе нужна кровь Христа? Так иди в темную церковь на ночную мессу, оттащи, если хочешь, сонного священника от алтаря и выхвати чашу из его освященных рук. Давай, вперед!
Кровь Христа! — продолжал он, и его лицо превратилось в один огромный глаз, светящий на меня безжалостным лучом.— Если она во мне и побывала, эта священная кровь, то мое тело растворило ее и сожгло, как воск пожирает фитиль свечи. Ты же понимаешь. Что остается от Христа в желудке верующего, когда он выходит из церкви?
—Нет,— сказал я.— Нет, но мы же не люди! — прошептал я, пытаясь мягкостью как-то заглушить его злобную горячность.—Лестат, я узнаю! Это была его кровь, не перешедший в новое качество хлеб и вино! Его кровь, Лестат, я пойму, есть она в тебе или нет. Дай мне выпить, я тебя умоляю. Дай мне выпить, чтобы я смог забыть твой проклятый рассказ со всеми его подробностями!
Я едва удержался и не набросился на него, чтобы подчинить своей воле, забыв о его легендарной силе, о его ужасной вспыльчивости. Я схвачу его и заставлю покориться. Я получу кровь...
Безрассудные, пустые мысли. Весь рассказ безрассуден и пуст, но я повернулся и злобно прошипел:
— Что же ты не остался? Почему не ушел с Мемнохом, раз он мог забрать тебя из нашего общего ужасного ада на земле?
—Тебе дали сбежать,— сказал ему ты, Дэвид. Ты вмешался, успокоив меня еле заметным умоляющим жестом левой руки.
Но у меня не хватало терпения на анализ и неизбежные толкования. Я не мог выбросить из головы его образ, образ окровавленного Христа, нашего Господа с привязанным к плечам крестом, и ее, Веронику, этот милый вымысел с Платом в руках. И как подобная фантазия настолько глубоко забросила свой крючок?
— Отойдите от меня, все отойдите! — воскликнул он.— У меня с собой Плат. Я же говорил. Я вынес его с собой из преисподней Мемноха, хотя все его черти пытались у меня его отобрать.
Я почти ничего не слышал. Плат, настоящий Плат, что еще за фокус? У меня болела голова. Ночная месса. Если внизу, в соборе Святого Патрика, ее служили, то мне хотелось туда пойти. Я устал от этой комнаты со стеклянными стенами, отрезанный от вкуса ветра и неукротимой, освежающей влажности снега.
Зачем Лестат попятился к стене? Что он вытащил из-за пазухи? Плат! Новый витиеватый трюк, чтобы подтвердить сказанное и завершить череду потрясений? Я поднял глаза, обвел взглядом снежную ночь за окном и постепенно дошел до цели: развернутая ткань, что он поднял ввысь, склонив голову, ткань, показанная им с таким же почтением, как ее могла бы показывать Вероника.
— Мой Господь! — прошептал я. Весь мир унесся прочь в клубах невесомого звука и света.— Господь.— Я увидел его лицо, не нарисованное, не отпечатанное, не элегантно и хитроумно вплетенное в волоконца тонкой белой ткани, но горящее огнем, не способным разрушить сосуд, хранившей его жар. Мой Господь, мой оживший господь, мой Господь, мой Христос, человек в черном, остром, колючем терновом венце, человек с минными, спутанными коричневыми волосами, испачканный запекшейся кровью, с огромными удивленными темными глазами, смотрящими прямо на меня,— ласковыми и живыми зеркалами души Господа, светящимися такой неизмеримой любовью, что перед ней меркнет любая поэзия, с мягкими, шелковыми губами. Его рот, свидетельствующий о простоте, не задающий вопросов и не выносящий суждений, приоткрытый, чтобы сделать беззвучный, мучительный вздох в тот самой момент, когда к нему поднесли Плат, утишивший его страшные муки.