Дора мечтала о возвращении Лестата. Что еще позволило бы ей вырваться из-под власти наших чар, если не последнее благословение самого коронованного принца?
Я стоял у темных окон расположенной на одном из верхних этажей дома квартиры, смотрел на глубокие сугробы Пятой авеню, ждал и молился вместе с ней, жалея, что огромная земля лишилась моего старого врага, и в глубине своей безрассудной души считая, что тайна его исчезновения разрешится, как и любое из чудес, подарив нам грусть, связанную с небольшими потерями, как остальные маленькие откровения, после которых я оставался точно таким же, как на протяжении всей жизни с той давней ночи в Венеции, когда меня разлучили с Мастером, и я просто научусь получше притворяться, будто я до сих пор жив.
За Лестата я не особенно испугался. Я не возлагал на это приключение никаких надежд, я только ждал, что рано или поздно он появится и расскажет очередную фантастическую байку. Состоится типичный для Лестата разговор, поскольку никто не преувеличивает так, как делает это он, рассказывая о своих нелепейших приключениях. Я не говорю, что он не менялся телами с человеком,— знаю, что менялся. Я не говорю, что не он разбудил нашу вселяющую ужас богиню и мать, Акашу,— знаю, что это он. Я не говорю, что не он растер в пыль наше старое суеверное общество в блистательные годы, предшествовавшие Французской революции. Я уже рассказывал.
Но меня сводит с ума та манера, в какой он описывает все, что с ним приключилось, манера связывать один случай с другим, словно каждое из разрозненных неприятных событий на самом деле — одно из звеньев цепи, наделенной великим смыслом. Это не так. Это ерунда. Он и сам знает. Но ему непременно нужно устроить бульварный спектакль, стоит только ушибить палец.
Джеймс Бонд вампиров, Сэм Спейд своих собственных книг! Рок-певец, провывший на смертной сцене два часа кряду и сошедший со сцены с кучей пластинок, и по сию ночь подкармливающих его грязные банковские счета.
У него настоящий дар устраивать из несчастья трагедию и прощать себе все на свете в каждом абзаце исповеди, выходящей из-под его пера
Нет, я его не виню. Я не могу не злиться из-за того, что он лежит здесь, в коме, на полу часовни, уставившись перед собой в самодостаточном молчании, не обращая внимания на созданных им вампиров, окружающих его по той же причине, что и я: они пришли посмотреть своими глазами, не изменила ли его кровь Христа, не превратился ли он в грандиозное свидетельство чудесного перехода в другую сущность. Но я уже скоро до этого дойду.
Я додекламировался до того, что загнал себя в угол. Я знаю, почему я так его оскорбляю, почему испытываю такое облегчение, вбивая гвозди в его репутацию, почему стучу обоими кулаками по его величию.
Он слишком многому меня научил. Он довел меня до этого самого момента, когда я стою здесь и диктую рассказ о своем прошлом, связно и спокойно, что не удалось бы мне сделать, до того как я пришел ему на помощь в истории с его драгоценным Мемнохом-дьяволом и уязвимой маленькой Дорой.
Двести лет назад он лишил меня всех иллюзий, всех лживых оправданий и в голом виде выставил на парижские мостовые, чтобы я искал путь к красоте звездного света, когда-то мне знакомой и слишком мучительно потерянной.
Но пока мы ждали его в красивой поднебесной квартире над собором Святого Патрика, я и понятия не имел, сколько еще ему предстоит с меня сорвать, и я ненавижу его хотя бы за то, что не представляю себе без него свою душу, и, будучи перед ним в долгу за все, что я есть, за все, что я знаю, я ничем не могу пробудить его от неподвижного сна.
Но — все по порядку. Что толку спускаться обратно в часовню, прикасаться к нему и умолять выслушать меня, когда он лежит, словно его действительно покинул рассудок — покинул и уже не вернется.
Я не могу с этим смириться. И не смирюсь. Я потерял терпение; я потерял оцепенение, в котором находил прибежище. Это невыносимо... Но мне нужно продолжать рассказ.
Нужно рассказать тебе, что случилось, когда я увидел Плат, когда меня поразило солнце, и самое ужасное — о том, что я увидел, когда наконец пришел к Лестату и приблизился к нему настолько, что смог выпить его кровь. Да, не следует сбиваться с курса. Теперь я понимаю, зачем он выстраивает цепь. Не из гордости, правда? Из необходимости. Нельзя рассказывать историю, не соединяя ее части друг с другом, а мы, бедные сироты уходящего времени, не знаем другого средства измерения, кроме последовательного. Упав в снежную черноту, в мир, который хуже вакуума, я ведь тоже потянулся за цепочкой. О Господи, чего бы я не отдал во время того ужасного вознесения, лишь бы ухватиться за металлическую цепь!
Он вернулся так неожиданно — к тебе, к Доре, ко мне. На третье утро, незадолго до рассвета. Я услышал, как внизу, в стеклянной башне, хлопнули двери, а потом раздался звук, с каждым годом набирающий сверхъестественную силу,— биение его сердца.
Кто первым поднялся из-за стола? Я застыл от страха. Он пришел так быстро, вокруг него вились дикие ароматы, запахи леса и сырой земли. Он пробивался через каждую преграду, словно за ним гнались те, кто похитил его, однако следом так никто и не появился. Он проник в квартиру один, захлопнул за собой дверь и предстал перед нами в таком жутком виде, что я и вообразить себе не мог, никогда еще после его предыдущих поражений не видел я его таким убитым.
С предельной любовью Дора побежала к нему, и с отчаянной, слишком человеческой потребностью он сжал ее так крепко, что я подумал: еще чуть-чуть — и он ее раздавит.
— Милый, теперь все хорошо! — закричала она, словно стараясь, чтобы он ее понял.
Но нам хватило и одного взгляда на него, чтобы осознать, что все только начинается, хотя перед лицом увиденного мы бормотали те же пустые слова.
18
Он вышел прямо из вихря. У него остался один ботинок, вторая нога была босой, пиджак изорвался, волосы спутались, утыканные колючками, сухими листьями и головками диких цветов. Он вцепился в плоский сверток сложенной ткани, прижимая ее к груди, как будто на нем была вышита судьба всего мира. Но что хуже всего, страшнее всего — его прекрасное лицо лишилось одного глаза, и вампирские веки, обрамлявшие глазницу, морщились и дрожали, пытаясь закрыться, отказываясь признавать, что тело, на протяжении всей его вампирской жизни остававшееся безупречным, ужасным образом изуродовали.
Я хотел обнять его. Я хотел успокоить его, сказать ему, что, куда был он ни попал, что бы ни произошло, теперь он с нами, в безопасности, но он никак не мог утихомириться. Глубокое измождение избавило нас от неизбежного рассказа. Пора было укрыться от любопытного солнца в наших тайных уголках; придется ждать следующей ночи — тогда он выйдет к нам и расскажет, что случилось.
Сжимая в руках сверток, отказываясь от помощи, он заперся наедине со своей раной. У меня не было выбора — пришлось его оставить.
Опускаясь в то утро в свое убежище, обеспечив себе чистую современную темноту, я плакал и плакал от его вида, как маленький. Ну зачем я пришел ему на помощь? Почему мне довелось стать свидетелем такого унижения, когда мою любовь к нему скрепило столько болезненных десятилетий?
Однажды, сто лет назад, он пришел, спотыкаясь, в Театр вампиров по следам своих детей-ренегатов, кроткого сентиментального Луи и обреченной девочки, и я не пощадил его, как бы ни испещряли его кожу шрамы после глупого и неловкого покушения, совершенного Клодией.
Любить его я любил, да, но то была телесная рана, излечимая с помощью его порочной крови, и наше старое знание гласило, что в исцелении он приобретет большую силу, чем та, которую способно дать безмятежное время.
Но сейчас в его измученном взгляде я видел опустошенную, разоренную душу, а смотреть на единственный голубой глаз, так ярко сверкавший на его испещренном полосами и несчастном лице, было невыносимо.
Я не помню, чтобы мы разговаривали, Дэвид. Я помню только, что наступление утра заставило нас побыстрее разойтись, и если ты тоже плакал, то я этого не слышал, ибо мне и в голову не пришло прислушаться. А сверток в его руках? Что это могло быть? Вряд ли я об этом задумывался. На следующую ночь...