Столько сдержанности и обаяния. Наверное, каждый из нас мечтает о таких спутниках, верных смертных друзьях, обезоруживающе милых, которые не сходят с ума и не кричат. Они тебя любят, но не находятся во власти ужаса или под гипнозом.
Я не двигался. И не говорил. Я закрыл глаза. В голове у меня раздался быстрый, дерзкий марш из «Аппассионаты», грохочущие, искрящиеся волны музыки, болезненной и ломко-металлической — «Аппассионаты». Только она звучала в голове. Без золотистой длинноногой Сибил.
— Зажги свечи, все, какие есть,— нерешительно сказал я.— Тебе не сложно? Приятно, когда много свечей, да, смотри, на окнах все еще висят кружева Доры, свежие, чистые. Я люблю кружева, это брюссельский point de gaze, или очень похоже, да, я от них без ума.
— Конечно, я зажгу свечи,— сказал он.
Я повернулся к нему спиной. Я услышал резкий, восхитительный треск маленькой деревянной спички. Я понюхал, как она горит, а потом до меня донесся жидкий аромат склоняющегося фитиля, скручивающегося фитиля, и вверх поднялся свет, обнаружив на полосатом потолке голые кипарисовые доски. Еще треск, новая цепочка тихих, приятных, мягких хрустящих звуков, и свет разросся, опустился на меня и почти что озарил мрачную стену.
— Зачем ты это сделал, Арман? — сказал он.— Да, на плате, вне всякого сомнения, было изображение Христа, создавалось впечатление, что это и есть священный Плат Вероники, видит Бог, в него поверили тысячи людей, да, но в твоем случае — почему, почему? Да, я не могу не признать, что оно обладало ослепительной красотой — Христос в терновом венце, его кровь, глаза, смотрящие прямо на нас, на нас обоих, но почему ты так безусловно поверил в него, Арман, после стольких лет? Зачем ты ушел к нему? Ведь ты хотел именно этого?
Я покачал головой. И постарался, чтобы мои слова прозвучали мягко и просительно.
— Соберись с силами, ученый,— сказал я, медленно поворачиваясь к нему.— Следи за своей страницей. Это для; тебя и для Сибил. Да, это и для моего маленького Бенджика. Но в своем роде — эго моя симфония для Сибил. История начинается очень давно. Может быть, я никогда по-настоящему не сознавал, насколько давно,— до этого самого момента. Слушай и записывай. А я буду шагать по комнате, проповедовать и обвинять.
2
Я смотрю на свои руки и вспоминаю слово «нерукотворный». Я знаю, что это означает, хотя всякий раз, когда мне доводилось его слышать, речь шла именно о чем-то созданном моими руками.
Хотел бы я сейчас заняться живописью, взять в руки кисть и поработать ею, как в прежние времена,— впасть в транс и неистово, одним мазком наносить краски, чтобы каждая линия, каждый оттенок с первого раза принимали окончательный вид.
Нет, я слишком расстроен, воспоминания пугают меня.
Позволь, я сам выберу, с чего начать.
Константинополь... Недавно попавший под контроль турок... Я хочу сказать, что к тому моменту, когда меня — мальчика-раба, захваченного в диких землях родной ему страны, о которой он ничего толком не знал, за исключением, пожалуй, лишь ее названия: Золотая Орда,— привезли в этот город, он принадлежал мусульманам меньше века
Меня уже успели лишить воспоминаний, а также родного языка и способности связно мыслить. Я помню убогие, грязные комнаты — должно быть, в Константинополе, потому что впервые за целую вечность, прошедшую после того, как меня вырвали из той жизни, о которой я напрочь забыл, я понимал, о чем говорят окружавшие меня люди.
Это были торговцы, занимавшиеся продажей рабов для европейских борделей, и говорили они, конечно, по-гречески. Верности религии они не знали, а я не знал ничего другого, но память сочувственно избавила меня от подробностей.
Меня бросили на толстый турецкий ковер, шикарный, с красивым орнаментом,— такие можно встретить лишь во дворцах. Здесь он служил для демонстрации особенно ценных и дорогих товаров.
Кто-то расчесал мои длинные влажные волосы, причем постарался сделать эту процедуру весьма болезненной. Все личные вещи с меня содрали, и под старой потрепанной туникой из золотой ткани на мне ничего не было. В комнате было жарко и сыро. Мне хотелось есть, но, поскольку на пищу надеяться не приходилось, я знал, что эта колючая, пронзительная боль вскоре затухнет сама собой. Туника с длинными широкими рукавами доходила мне до коленей и, должно быть, наделяла меня неким несуществующим ореолом, делая похожим на падшего ангела.
Встав на ноги, естественно босые, я увидел этих людей и понял, чего они хотят: порока, мерзости, расплачиваться за которые придется в аду. У меня в голове зазвучало эхо проклятий давно исчезнувших старейшин: слишком красивый, слишком слабый, слишком бледный, слишком много дьявольского в глазах — и улыбка от дьявола.
Как же сосредоточенно спорили эти мужчины, как напряженно торговались. Они пристально рассматривали меня, но никто не удосужился заглянуть мне в глаза.
Мне вдруг стало смешно. Все здесь делалось в такой спешке! Те, кто меня привез, ушли. Те, кто отмывал и оттирал меня, остались в купальне. Меня кинули на ковер, как сверток.
На секунду у меня мелькнула уверенность, что когда-то я был острым на язык и циничным и вообще хорошо разбирался в мужской природе. Я смеялся, потому что эти торговцы приняли меня за девочку.
Я ждал, слушал, улавливая отдельные обрывки разговора Мы находились в просторной комнате с низким потолком, а точнее — пологом из шелка, расшитым крошечными зеркалами и всякими завитушками, которые так любят турки. Ароматизированные лампы дымили и коптили, наполняя воздух неясной дымкой, от которой щипало глаза.
Люди в тюрбанах и кафтанах, как и их речь, не казались мне непривычными. Но я понимал только отдельные фразы. Я поискал глазами путь к бегству. Бесполезно. У выходов, ссутулившись, стояли суровые, крепкие, мрачно насупившиеся люди. В дальнем конце комнаты за столом сидел человек и сосредоточенно щелкал костяшками счетов; перед ним кучками лежали золотые монеты.
Один из торговцев, высокий худой мужчина с широкими скулами, мощной челюстью и гнилыми зубами, подошел ко мне и ощупал мои плечи и шею. Потом он поднял тунику. Я буквально окаменел, как парализованный, хотя не испытывал ни злости, ни осознанного страха. Это была страна турок, и я знал, что они делают с мальчиками. Однако мне не доводилось видеть что-либо своими глазами или на картинках, равно как не приходилось слышать рассказы свидетелей и встречаться с людьми, жившими в этой стране или хоть однажды здесь побывавшими и возвратившимися домой.
Домой... Несомненно, я хотел забыть, кто я такой. Наверняка. К этому меня вынуждал позор. Но в тот момент, стоя в комнате, похожей на шатер, на ковре с цветочными узорами, окруженный купцами и работорговцами, я изо всех сил напрягал память, как будто стоило мне мысленно представить себе карту — и я смогу воспользоваться ею, чтобы вернуться в родные места.
И все-таки я сумел вспомнить степи, дикие земли, земли, куда никто не ездит, за исключением... Но здесь начинался пробел. Я был в степи... Я бросил вызов судьбе — по глупости, но по своей воле. Я вез с собой что-то чрезвычайно важное. Я соскочил с лошади, вырвал из кожаного, притороченного к седлу мешка большой сверток и побежал, прижимая его к груди.
— Деревья! — крикнул он... Но кем был этот «он»?
Тем не менее я понимал, что он хочет сказать: нужно добраться до рощи и спрятать там это сокровище, великолепную волшебную вещь, лежавшую в свертке... «нерукотворную» вещь...
Но мне не удалось уйти далеко. Когда меня схватили, я бросил сверток, и они даже не стали его искать — во всяком случае, насколько я видел. Пока меня поднимали в воздух, я думал: ее не следует оставлять вот так, завернутой в ткань. Ее. необходимо спрятать среди деревьев...
Должно быть, меня изнасиловали на корабле, потому что путешествия и прибытия в Константинополь я не помню. Память не сохранила ощущения голода, холода или страха, равно как и воспоминаний о грубом обращении или насилии надо мной.