— Не знаю, — ответил я. — Может, все еще поправится.
Она печально возразила:
— Нет. Из всех девочек, что живут на этой улице, только две ходят в школу. Дочка ростовщика, которого все проклинают за жадность, да дочь сапожника. Он, говорят, ночами работает, чтобы платить учителям.
Что мог сказать я сестренке в ответ?
— Спи! — велел я. — И не разговаривай: бабушка может проснуться.
Но Сора-ханум, оказывается, все слышала.
— Не печалься, доченька, — сказала старуха из своего угла. — Такая уж наша женская доля. Может, даст бог, женится на тебе хороший человек, и будешь ты у него любимой женой. Вот и все счастье.
— Может, вы и правы, бабушка, — сказал я. — Только Ширин видела другую жизнь, совсем непохожую на здешнюю.
— Слышала и я, будто на советской стороне женщины живут как люди, — сказала Сора-ханум. — Думала, сказки. А вот выходит — правда.
* * *
Как-то вечером Ширин вбежала в комнату и зарылась в одеяла.
— Ты что? — спросил я.
— Какие-то люди пришли, о нас спрашивают, — со страхом произнесла девочка.
«Кто может знать о нас?» — подумал я. И вдруг догадка обожгла меня: отец! Я забыл рассказать, что мы ходили к нему каждую неделю с передачами. Нам разрешили послать записку, и я сообщил, где и как мы живем. Мы долго ждали тогда ответа, но так и не дождались.
Я даже пытался справиться о судьбе отца в тюремной канцелярии. Занял очередь с ночи. Принял меня молодой чиновник, помощник младшего инспектора, как было написано на табличке, висевшей на его двери, лишь к концу дня. Он не стал рыться в документах. Спросил, откуда мой отец, хихикнул:
— Благодари аллаха, что твоего папашу еще не вздернули пятками кверху! А вернется он к вам не прежде, чем пророк Иса вновь сойдет на эту грешную землю. Я в этом не сомневаюсь.
Он засмеялся, довольный шуткой, и надел фуражку. Разговор был окончен.
* * *
Я выскочил из лачуги и увидел отца.
Ширин не зря испугалась. Я узнал его только по шраму на лбу. Пиржан-максум исхудал, даже в росте поубавился. Лицо покрылось сетью глубоких морщин. Волосы стали седыми. Но это был он, и я долго не выпускал отца из объятий. Все было забыто в этот миг: мои сомнения, подозрения и даже обида на отца за то, что по его воле стали мы никому не нужными, безродными скитальцами. Передо мной стоял мой отец, и этого было достаточно в тот миг для счастья.
— Поздоровайся со святым ахуном[13], сынок, — сказал отец, освобождаясь от моих объятий. — Аллах свидетель, если бы не этот праведный, не увидел бы я ни вас, дети мои, ни неба над головой.
Я взял мягкую, словно ватную, руку старика, который пришел вместе с отцом, пожал ее и пригласил обоих в дом. Расстелил дастархан. Ширин быстренько подала чай. Взглянув на наше небогатое угощение, отец сказал:
— Отныне, дети мои, вы будете есть лучшую пищу, носить лучшую одежду.
Я обрадовался этим словам, хотя почти одновременно в душе родился холодный страх: что опять затевает отец? Откуда это неожиданное богатство, которое он нам сулит? Не принесет ли оно новые беды?
Старик ахун, чрезвычайно важный, не скрывая брезгливости, оглядывал наше жилище, а добрую нашу Сора-ханум, о которой я поспешил рассказать много хорошего, даже не удостоил кивком. Отец, правда, сказал старушке:
— Завтра, уважаемая, я вознагражу вас с лихвой за вашу заботу о моих детях.
— Зачем вы так говорите! — искренне возразила старушка. — Это я их благодарить должна. — Она даже всхлипнула. — Уйдут они, кто ж обо мне позаботится?..
— Бабушка, милая, мы вас никогда не оставим, — воскликнула Ширин. — Вот увидите!
— Спасибо, доченька, — сказала старуха. — Красива ты лицом, а сердцем еще краше.
Старик ахун при этих словах недовольно заерзал на подушке, на которую мы его усадили, и Сора-ханум умолкла.
Вскоре отец с ахуном ушли, распорядившись, чтобы я и Ширин утром явились к каланче, что у базарной площади.
Мы попрощались с нашей бабушкой, которая тихо плакала, благословляя нас. Ширин прижалась щекой к ее пергаментному лицу, и я никак не мог оторвать сестренку от Сора-ханум.
Мы были уже у порога, когда старушка окликнула Ширин. Девочка подбежала к ней.
— Носи на счастье, — поспешно произнесла Сора-ханум.
Она надела на шею моей сестренки крохотный амулет в виде рожка на тоненькой цепочке.
— Зачем вы это, бабушка! — сказал я. — У вас и так ничего не осталось.
— Пусть носит, — упрямо ответила старушка. — Дочери мне бог не дал, а вещь эта еще от моей прабабки. Продавать не полагается, грех.
— Спасибо, бабушка, — произнесла Ширин. — Я тоже сделаю для вас что-то очень-очень хорошее.
— Дай бог нам хоть еще раз увидеться, доченька, — печально произнесла старушка. — Только не верю я в это.
Она оказалась права. Больше в ее лачугу мы не вернулись.
Ведомые отцом, мы ушли снова. Ушли, как всегда уходят люди — за счастьем.
* * *
Когда в нашем родном ауле Абат старики говорили, что дорожная му́ка сродни смертельной, я сомневался. За восемь месяцев, которые минули с того дня, когда мы покинули город шахиншаха, я с горечью убедился, что мудрые старики наши были, как всегда, правы.
Знойное лето уже сменило короткую весну, наступила осень, сперва пыльная, потом дождливая. А мы все шли и шли от аула к аулу, от города к городу. Я уже не размышлял, а шагал, как вьючное животное, не знающее, есть ли впереди цель, к которой стремится упрямый погонщик.
Давно забыл я, что идем мы в Мекку, так как уже сомневался: существует ли впрямь этот священный город?
Кормились мы подаянием, хотя деньги у отца были: он не солгал в тот вечер, когда вышел из тюрьмы. Наверное, сумму он получил немалую: я понял это по тому, что он не очень скорбел о своем заветном мешочке, который проходимцы отняли у Ширин. Одеты мы были скромно, как и положено странникам, но обувь на ногах наших была удобна и всегда цела.
Отца тоже немало утомила бесконечная дорога, но, верный себе, он ни разу не заговорил о том, как далеко нам идти еще. Я тайком спросил дервиша, который вел в придорожный чайхане вполне разумные и спокойные речи со своим соседом, таким же изодранным и лохматым, долго ли идти до Мекки?
— Откуда идете? — спросил дервиш.
Я сказал.
— Еще осталось столько, сколько прошли, — ответил он.
Я не поверил. Но встречные паломники подтвердили это.
Мне стало не по себе, когда я представил, какие страдания ждут нас еще впереди. И я, и Ширин выбились из сил, устали донельзя — без очага, без крыши, без постели. Но отец повторял после каждой утренней молитвы:
— Чем больше испытаний мы вынесем, дети мои, тем скорее и охотнее простит нам аллах наши прегрешения.
Однажды я не выдержал — сил больше не оставалось молчать — и спросил:
— Какие за мной грехи, отец? — И добавил: — Пусть заботится о спасении своей души тот, кто обманывал, грабил и убивал.
— Умолкни! — вдруг дико закричал отец.
Лицо его побелело. Но не от гнева, а от ужаса: я это хорошо понял по его глазам. Все же остановиться я уже не мог.
— А у нее, у нашей Ширин, какие прегрешения? — спросил я.
И тут же закрылся руками, потому что отец ринулся на меня, как коршун на курчонка.
Он все-таки сдержал себя, хотя его и трясло всего.
— Вот так, из-за твоей бараньей глупости не зачтет нам господь наш хадж[14], — произнес он, когда успокоился. — В священной книге сказано, что сомнение в разумности воли божьей — самый тяжкий из грехов. — И велел: — Молись!
Двенадцать раз прочел я вслед за ним очищающую молитву.
Больше я отцу вопросов не задавал. Но достаточно было вспомнить его расширившиеся от ужаса глаза, когда я упомянул об убийстве, как сомнение и страшные догадки начинали вновь тревожить меня. Я переносился мысленно в родной аул уже не для того, чтобы вспомнить, как желтая дарьинская вода лижет песчаный берег, не для того, чтобы представить цветущие сады и степь, покрытую дикими маками, не для того, чтобы увидеть теплые глаза Фирюзы. Сомнение родило в моем сердце тревогу, а затем и уверенность в том, что в день нашего бегства в Абате произошло нечто ужасное. Что именно, я не знал. И от этого мне становилось еще страшнее — воображение рисовало одну и ту же картину: Фирюза, лежащая в луже собственной крови.