Последним со льда возвратился Сергунчиков. Раскрасневшийся, с прилипшими ко лбу волосами, возбужденно рассказывал:
— Лапища — во, огромная зверюга! Карабин и пару собак — верняк наш будет.
— Жди теперь еще, — многоопытно рассуждал и боцман. — Вахту установить. Что ему по горке взобраться на палубу? Раз плюнуть. Столкнешься, не успеешь и перекреститься. Голодный, он страсть какой злой.
— А вот у нас бурые в овсы забираются...
Пошли воспоминания о медведях, их повадках. Только Захаров перебил пустой разговор:
— Дела есть поважнее. Кто мы? Белые или красные?
Как-то так получалось, что все дела теперь решались в кубрике кочегаров. На верхней палубе центром жизни был салон, а у команды — кубрик.
Бывало, велись жаркие споры, хоть в кулачном бою их решай — твердо каждый на своем стоит. И споры не о жизни на пароходе, а об устройстве Российского государства. Были такие, что землю крестьянам отдай — и на этом ставь точку. Были и такие, что любую власть отрицали, любую свергать требовали. Пусть каждый сам по себе, вольная ему воля. И у сторонников Захарова, которые за Советы, не всегда единство. Особенно в отношении к пароходным офицерам. Захаров — за разумное сотрудничество, Сергунчиков — за насильственное разоружение и подчинение. Захаров уверяет: такие действия опасны, могут привести к гибели людей, а желаемого не добьешься. Сергунчиков стоит на своем и ничего не хочет слышать.
И все же были сплочены, когда дело касалось внутренней жизни. У них было больше общего между собой, чем с теми, на верхней палубе.
После слов Захарова «кто мы?» все дружно посыпались по трапу вниз, в кубрик. Разместились, затихли. Кто первым начнет?
В кубрике тускло светит одна плошка. Темень здесь кажется особенно густой после солнечного дня. Иллюминатор прочно залеплен снегом, в него можно смотреть как в зеркало.
— У офицеров свое, у нас свое, — подскакивает на скамейке Сергунчиков. — Наш курс на братишек в Архангельске. Там нас поймут и не оставят.
Сторжевский поднялся, обеими руками провел по усам, расправляя их в разные стороны:
— Все так. Душой мы в Архангельске, только пожеланиями, разговорами делу не поможешь. Нужны ледоколы. А где они? И здесь прошу поворачиваться в обратную сторону. Мы действуем не по желанию, а по необходимости.
И боцман разводит руками:
— Правильно пан рассуждает. Англичане могут подмогнуть. — Боцман со Сторжевским соперничает пышностью усов, а тут спелись, и боцман прячет, отводит в сторону глаза, чтобы не встретиться взглядом с Захаровым.
— Думаешь, пожалеют тебя?
— Ни в жисть, — как будто обрадовался боцман, — а своих-то должны, — и пальцем показывает вверх.
— Разумные слова, — поддерживает Сторжевский. — Дело так наворачивается, что за них нам приходится держаться.
Всегда готовый всех выслушать, Захаров сорвался:
— Вы смекаете, что говорите? Хоть на карту гляньте! Мы где находимся? На какой такой территории? Да мы же в России. Так какое такое у нас право через забор лезть к соседям, когда еще у себя в доме не разобрались, не огляделись. Стыд языки вам не разъест, такое предлагать? Правильно — и обнищали, и оголодали, и полное разорение, а все же в своем доме!
Вглядывается Захаров в лица, ищет сочувствия и понимания. Вот Метерс. Хватило же у него совести прибежать, предупредить об офицерах. В общем деле не подвел. Почему сейчас безучастный? Еще раздумывает? Или против?
А Сторжевский? К нему поворачивается Захаров. Чрезмерно гордый, чрезмерно осторожный. Однако позвал в салон. Понял — у экипажа общая судьба. Куда его теперь заносит? Неужели непонятно?
— Только у себя дома мы хозяева! А по ту сторону дадут корку хлеба и пляши для их полного удовольствия. Не желаем! Таким должно быть наше общее мнение и окончательное!
А Сторжевский так и не поднял головы. Взгляд Захарова прыгнул на боцмана, ухватился за него: ты-то архангелогородец, казалось, говорил он. Но боцман смотрит в темный угол.
Взволнованны моряки, молчаливы и взволнованны. Каждый решает свою судьбу. В полумраке не видны глаза, расплываются лица, только слышно частое горячее дыхание, от которого в кубрике душно и сыро. Густым дождем по стеклу иллюминатора катятся струйки воды.
Захаров примолк. Не пробить ему обособленности и разобщенности. Не надеется на себя, ищет другие авторитеты:
— Свяжемся с Архангельским Советом, пусть радист передаст нашу обстановку и затребует ответ: как быть? Тогда и решать. А идти на поклон к англичанам, что голову в петлю совать.
— Кому совать, а кому нет, — тихо, но непреклонно произносит Метерс. — Нам что из России, что из Англии.
Молчат матросы из Прибалтики, молчат китайцы. Метерс высказался за всех, открыто и понятно. И залегла недобрая тишина, словно чья-то рука скользнула между людьми и раздвинула их.
Чернота залепила глаза Захарову. Поднялся будто на железных шатунах.
— Ваши рассуждения ошибочны. Мы на территории Советов и все законы Советов должны выполнять. И об этом мы должны сказать там! — указал пальцем в потолок. — А если каждый по себе, быть беде.
Многие сейчас не согласны с ним или еще колеблются. Самое большее мог ожидать, что они не будут выступать против, будут держаться в стороне, но и это ослабляло команду парохода.
О том, как быть и на кого ориентироваться, думал и Рекстин. Он не выскочил на палубу, когда все бросились смотреть медведя. Прошел к себе. Кто может оказать реальную помощь?
А офицерам было все ясно: Англия!
— Рискованно, — жевал Звегинцев осторожное слово. — Поговорить бы с капитаном.
— Сколько можно разговаривать! Сколько приспосабливаться? — загорячился худенький поручик.
— Лисовский прав!
— Господа, настало время действовать! — раздались голоса.
Гражданская одежда защищала их от армейской субординации, и они спорили со Звегинцевым. Он это понимал. Развел руками, дескать, перед таким напором бессилен.
Не прошло и часа, как телеграмма английскому правительству была готова. Лисовский с двумя спутниками направился в радиорубку. Постучал. Открылось узенькое окошко, в нем мелькнула остроносая, веснушчатая физиономия.
— В чем дело, граждане?
— Открой! — приказал Лисовский. Физиономия отшатнулась, из недр рубки послышалось:
— Не имею права. Граждане, отойдите!
— Открой!.. Буду стрелять! В рубке стихло.
Лисовский дулом револьвера постучал в дверь.
— Что там антимонию разводить, — зашептали сзади.
— Эй ты, телеграфная крыса! — шепотом прокричал в оконце.
Молчок. Не поддается.
Почти вплотную приставив к замку револьвер, Лисовский несколько раз выстрелил. Удар плечом — и дверь распахнулась.
— Граждане, граждане, аппаратура... — жалобно заскулил телеграфист, пятясь от ворвавшихся людей.
— И тебя кончу. Садись, стучи! Лондон, премьер-министру...
Телеграфист, опасливо косясь на револьвер и заикаясь, заявил:
— До Лондона не достать. Может, через Норвегию?
— Норвегию? — Лисовский оглянулся на помощников. — Крой через Норвегию. И норвежскому премьеру. В два адреса один текст. Они не помешают друг другу.
Телеграфист закопошился в своем аппарате.
В дверях шум: «Назад! Не подходите!» И сухой голос Рекстина: «Что здесь происходит? Почему стрельба?»
— Пропустите его! — крикнул Лисовский. А когда Рекстин появился на пороге, с угрозой предупредил: — Не мешайте, капитан. Все для общего блага.
— Прошу оставить рубку! — приказал Рекстин.
— Не раньше, чем радио уйдет по назначению, — недобро усмехнулся Лисовский, блеснув ровными, белыми зубами. — Не раньше. И вам не мешало бы подписаться под текстом. Так нужно действовать, если хотите жить. Через неделю меры будут приняты. Это вам не совдепия сумасшедшей черни.
Третья историческая справка.
В эфире трещала морзянка, передавая тревожные и успокоительные сообщения. Советские Архангельск, Петроград и Москва не забывали о людях на «Соловье Будимировиче».