Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
«Солнце есть Петел-кур,
Его же глава до неба,
А море ему по колена.
Когда, после дня пути,
Солнце доходит до моря
И окунется в синие воды,—
Вода всколыхнется, а волны
Ударят кура по жарким перьям.
Тогда он вскинет алые крылья
И закричит:
„Ко-ко-реку!
Да будет свет всему мирови!“
За ним воспевают петелы всей земли,
Возвещая рассвет….»

Юрод хрипло кукарекнул и ударил себя руками, словно крыльями, по бокам.

Шаркая подошвами, к нему подошел поп Анкудим. Юродивый забормотал, словно молитву:

— Аще кто, радея о нищих, а самому подать нечем, и он украдет у богатого и даст убогому, то несть грех…

— Блаженные и младени суть мудрецы, но не потому, что умны, а поелику искренни, сиречь правдивы, — пробасил отец Анкудим, осеняя убогого крестом.

Служилые не баловали юрода вниманием. Окажись юрод в людной Твери, набожный люд валил бы к нему валом: бабы вышептывали бы у него снадобья от килы, да от сглазу, да от вертиголовы, разорившиеся купчишки пытали бы о торговом счастье, а стрельцы о молитве от стрелы поганской. Но тут, в этом кандальном безрадостном краю, собрались изгои — те, кому не нашлось места под небом набожной Руси. Их сильные пальцы чаще сжимали рукоять сабли, чем складывались в двуперстие. Если и случалось им подать юроду, так делалось это больше из сострадания, чем из суеверного почтения к нему.

Гнусили и юлили, выпрашивая денежку, вездесущие нищеброды-пройдисветы, убогие, одолевающие на своих култышках пространства, непосильные и для здравого. Откуда только они собрались сюда? Были и такие, что глаголом и чутьем скорбны. С мучительным мычанием хватали они прохожих за полы армяков, заглядывали в глаза, путались под ногами. Среди этих немотствующих попадались ссыльные строптивцы, которым язык и уши урезали по государеву указу…

— Эк, ему ухи-то причесали! — кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, — Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.

При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: «Эх, пропадай, моя малина! Все на свете — трын-трава!» Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.

Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: «Поганые! Поганые идут!» А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, — раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на «поганское» кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.

Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.

Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян, — понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:

— Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!

Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:

— Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне — не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс — собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы — суть ленивицы велии…

Брови отца Анкудима кустисто шевелились.

— Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина — веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник — ризу…

Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.

Над избой полуденник шевелил солому махала[72]. У входа — кусок телятины[73], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:

«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

Правее кабацких законов — поученье из «Домостроя»: «Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати».

Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.

О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой — скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.

Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:

— По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался — уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?

Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.

Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями — просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?

Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.

вернуться

72

Махало — шест с пучком соломы или ветоши, выставляемый в качестве знака над постоялыми, кружечными и иными дворами, местами, где можно было отдохнуть и покормить лошадей.

вернуться

73

Телятина — пергамент из телячьей кожи.

43
{"b":"234833","o":1}