Наворочал-нарезал я груздей целый ворошок — тогда о шапке вспомнил. Наклонился к ней, а она доверху полна листьями с березы. Остудой осеннего неба пахнут, и не все желтые, есть и сбелевшие, как бы седина с волос. Ветер не колыхнулся, не колыбнулась ни единая веточка, а вон сколько листьев, да не мимо, а мне в шапку нароняла береза. А может быть, глухарь сбил? Когда я на гриб любовался, с поречья из бора правил сюда богатырь боровлянского леса, и ради любопытства, что ли, слегка накренившись, «прозвенел» он тугими перьями огромных крыльев.
— Экая самолетина! — восхищенно проводил я глухаря на галечники по речке, где она на широком извороте-разливе нанесла по весне не только белый крупчатый песок, по всем признакам точь-в-точь золотоносный, а и «наотсевала» разноцветных галечек. Туда и опустился глухарь, небось, и золотник склюет, а? Сын вот у меня давно-давно собирается мыть здешний песок в надежде первым открыть Боровлянское золото.
— Вовка, Вовка! — смеюсь я всякий раз. — Да сама Боровлянка с лесами, живностью и грибами да ягодами дороже золота людям. А глухарю иль тетереву в зоб попадет — для здоровья птицы сгодится, а не для чьего-то обогащения. А наше золото…
Не успел я закончить мысленный диалог с сыном, как в «голову» березы уселась глухариха. Поохала она чисто по-женски, покрутила головой на боровлянское неоглядье и принялась за почки. Они для кур лесных слаще хвои, хотя то и другое — все им нужно.
Тихонько уклал я грузди и гриб в корзину, листья из шапки сверху ссыпал, в пояс поклонился березе и неслышно скатился в густяк березок — поди, уже правнучки они матушке, а вон те ниже к речке — внучки и даже дети. Разве бы зря ее берегли лесоводы, разве зря обихаживают ее синицы и поползни, а дятлы столько сил тратят на березу-семенницу. Заботятся, чтобы не заболела чем-то и не прервалась не только ее жизнь, а и жизнь леса.
Старое дерево в лесу, как старый человек среди нас, людей. От него и жизнь, и наука нам, молодым, и вера святая в вечность самой жизни и родной земли.
— До свидания, мама! — молвил я на прощание, словно побывал не у Боровлянки, а выгостился в деревне у старенькой родимой матушки.
Всем счастливо
Около полуночи доголубели ольховые головешки на костре, а когда отцвели я опушились сказочными одуванчиками угли, я не запомнил — сдолил меня уютно-покойный сон. Казалось, не мягкая трава и сухая земля, а домашняя постель согревала над обрывом речки Ольховочки. Не тревожили и не бодрили тяжелые поезда, что время от времени надвигались ураганным шумом и грохот осыпью обрушивался с железнодорожного моста в узкую речонку.
Нет, никогда не мешает мне близость железной дороги. Наоборот, здесь не чувствуется одиночество и нет ощущения потерянности среди ночного пространства. Рядом живет и работает круглосуточно вся страна от запада до востока, длинные составы уносят и грузы, и людей — богатство со всех уголков Отечества. Поэтому, засыпая у крохотной речки — ее и на местной карте не сыскать! — я всякий раз мысленно обнимаю родную землю и незнакомых, но дорогих людей. Радуюсь за тех, кто ведет электропоезда и видит ночные леса и поля, мою ничем не приметную Ольховочку, города и полустанки.
Не знаю, сколько бы я спал сухоросной июньской ночью, если б внезапно не схолодало и обвальный гром не встряхнул меня у затухшего огнища. Сперва почудилось, будто очередной состав свернул с полотна дороги и направился вдоль речки к моему ночлегу. Однако никакого поезда не было в помине: занижаясь к поречью, с северо-запада толкались и клубились черные, с белесым исподом тучи, а дальше у реки Исети коротко вспыхивала и взгремливала гроза. Листва на ольхах и черемухе жалобно трепыхалась, возникший ветер сердито, с надсадой тянул за собой ливневую стену.
Дождь накрыл куст черемухи и ослепил меня, точно я сидел вовсе не на суше, а с головой занырнул в круто кипевшую речку. Окатный ливень столь же быстро отшумел-удалился к большой реке, и небо свободно засинело умытым рассветом. И хотя крупные капли с деревьев еще булькали по-рыбьи в воду и было не по-летнему сыро-прохладно, по ивнякам звучно ожили соловьи.
— Повыть, повыть? — несмело, вполголоса, спросил один со стороны Прозорова озера.
— О ком, о чем? — недоуменно зашевелился второй в тальниках правобережья.
— Тьфу, тьфу! — рассердился мой сосед над самой головой и даже стряхнул капли за ворот моей рубашки. И тогда остальные соловьи заторопились высказать свое:
— Придем, придем, придем!
— По чо? По чо? По чо?
— Пришли, пришли, пришли!
— И чо? И чо?
— И чьи? И чьи?
— Свои, свои, свои! — обрадовался сосед, выпорхнул из сумеречной сырости куста на ветку ольхи перед моими глазами и в своем сереньком зобу завыдумывал песенные коленца:
— Своим, чур спою, спою! Лешего, лешего прогоню! Цыть, цыть, пррысь!
Совсем дальние и беззвучные молнии рождались и мгновенно гасли над увалами и лесами за Исетью, когда вызрело в небе солнце. И тогда с самой высокой и гладкой ольшины провозгласила серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Наверное, именно ее утреннюю здравицу и поджидали птицы. В хвойно-березовом лесу за потной кулигой ласково разворчался голубь-вяхирь, выговаривая голубке на гнезде:
— А сама-то ты какова? А сама-то ты ка-ко-ва? Ты сама-то какова?
На тополиных посадках вдоль линии развязно, по-бабьи заухали и захохотали кукушки, а какая-то затявкала, ну точь-в-точь рыжая лиса! Вон втихомолку покрутилась на ветке красной смородины белая лазоревка с синевато-черной полоской у глаз, поголубела крылышками и хвостиком, поклевала что-то и шмыгнула в тальники, где расстрекотались речные сверчки. Откуда-то выкрался к речке ржаво-бурый болотный лунь, да его тут же и угнали прочь взбалмошные сороки. А как вернулись они обратно, еще долго заполошно верещали у своего гнезда в раскоряжистой черемшине. Но им в утешение или в похвалу опять очнулась серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Птаха, конечно, не раз повторила задушевное пожелание добра и лада птичьему братству, однако ни я, ни птицы не расслышали: накатился-налетел состав, берега завздрагивали, и заколебалась вместе с ними и вода в речке. Рыба давным-давно привыкла и не пугалась, а пуще прежнего плескалась на круглом омуте Ольховочки. И все было точно так, как и двадцать лет назад, в мою первую ночевку на здешней речке. Как и тогда на прощание, уже вдогонку подтвердила та самая серая славка:
— Жить счастливо! Жить, жить счастливо!
А развесело-удалые чечевицы хором подсвистелись к ней:
— Всем счастливо! Всем счастливо!
Сбелевшее солнце выгрело жаворонков и перепелов, высадило черноголового чекана на кулиге покоса. И пока я разнимал травы и любовался на розовато-лиловые цветы ятрышников, чекан с прошлогодней метелки конского щавеля грустно жалобился:
— Вот сижу и пою. Все сижу и пою. Все один и один.
Можно бы и пожалеть черноголового, с ржаво-рыжей грудкой петушка-симпатягу, да последние «слова» отчеканивал-то он явно не без хитринки: уговаривал меня не тревожить на гнездышке его подружку.
Ах ты, горюн-петушок! Да не волнуйся ты понапрасну, никто в этакой травище не сыщет твое гнездышко, твой домок с чеканчиками! И сиди и пой себе на здоровье…
— Вот сижу и пою! — согласно откликнулся мне чекан, а с талового куста петушок чечевицы азартно добавил: «Всем, всем счастливо, жить счастливо!»
И разве можно было не верить в счастье и вечность родной земли, в бесконечность добра у речки и на кулиге, на лугах и увалах, в зелени вагонов поезда, эвон в том селе Нижний Яр, в моем городе и моем доме.
Лиственница
Дорога с предгорья речки Боровлянки всегда выводила меня на песчаный взгорок с редкими вековыми соснами, где по хвое и старым шишкам низко стелились лиловые луговые васильки, ватно цвели мягкие кошачьи лапки и кое-где таинственно алели гвоздики-травянки. И солнце как-то в полную силу припекало веселое место справа. А слева диковато густела молодая поросль вырубки: дружные осинники с травами в рост человека не давали воли сосенкам, зато не подступали к одинокому рядку тугих на рост и неказистых стволом лиственниц. Какая-то крепость исходила от лиственниц, хотя нежнее хвойной опуши я ни у каких деревьев не встречал.