Припомнилось, как мой тятя на охоте, когда лыжня заводила нас в осинники, всегда доставал из заплечного мешка походный топорик и на ходу ловко осекал осинки. «Тятя, на что? Из них же лесины вырастут!» — пожалел я однажды деревца.
— Как на что?! — приостановился отец. — Осинник все одно густ, в тесноте больше трети посохнет. Лесники вон сосновые посадки еле-еле успевают прореживать, где им до дикоросника добраться. А энти для зайцев, кормушки заячьи зимой будут. Да и весной по затайке не лишка у беляков еды-то.
А когда через неделю мы с отцом катили по старой лыжне, он с радостью кивал по сторонам:
— Видишь, нашли-таки наши осинки косошарые! Весь снег истоловали. И до чего чисто лысят-грызут! Раньше мужики нарочно под зиму деловую осину оставляли в лесу. Смотришь, к весне почти наголо обделают беляки бревнышко. И мужику подмога, и зайчишки сыты. А то охотников до заячьего мяса полно — и люди, и лесное зверье, и совы да филины норовят добыть его, чуток оплошай зайка — и готово! Вот и кому же, как не нам позаботиться о них. Понял?
Отец разговаривал со мной, как с ровней, ну и спрашивал с меня не по летам строго. И маме, когда она пыталась напомнить тяте о моем возрасте, он коротко возражал:
— Какой он малец? Да я таким-то и боронил, и пахал плугом, и сено вовсю косил, и охотничал один. Если б не спал я ночами один себе в лесу, то и на фронте много тяжельше досталось бы мне, а то и вовсе не уцелел, когда в разведку к немцам в тыл неделями ходили. Одни болота ленинградские чего стоили…
Нет, не баловал меня отец, и поэтому дружили мы с ним, и его наставления-советы слушал после войны ничуть не меньше, чем учителей в школе, пусть отец и не знал ни единой буквы. И до самого последнего дня его жизни мы при встрече с отцом говорили обо всем на свете. И первую правду о войне узнал я тоже из отцовских уст. И немцев он не костерил всех без разбора, а с укором, удивлением и крестьянской русской жалостью дивился: «Ну как, как можно было дать одурачить себя Гитлеру до звериной ненависти к людям?» А ведь отец имел огромное право на ненависть к фашистам за гибель фронтовых друзей, земляков и однополчан, за опустошение сел и городов, за нашу тыловую нужду, голод, за свою пожизненную инвалидность…
Да нет же, после фронта мой тятя стал еще добрее и заботливее. А к семидесяти годам не мог удержать слез, когда по телевизору шли передачи о войне. С виноватым видом вытирал глаза и оправдывался:
— Мокрыми они стали у меня, слезы близко, што ли, подошли…
И пусть давно не охотничал, еле-еле топтался по дому, но по снегу «обманывал» маму, с утра до темна уползал на лыжах в ближние осинники — запасал еду зайцам на зиму. Мама места себе не находит, переживает-тревожится за отца пуще того, когда он воевал, и корит-бранит позаочь. Но лишь загремит он во дворе лыжами и заобметает голиком пимы, мама мигом включает лампочку в ограде, кипит уже электрический чайник и с полки снимается железный лист с шаньгами и пирогами. Ну а уж в печи у загнетки чугунок с супом давно подогрет, только наливай в тарелку, да ставь на стол.
— Опять зайцев угощал? — встречает отца мама, и он, надсадно кашляя, кивает мокрой плешиной, а мне по-ребячьи улыбается и шепчет:
— Здорово, Вася! Чо поздно? Вместе-то мы бы сколь осинника проредили, а?
После ужина мы лезем на каленину печных кирпичей, отец, словно по секрету, сообщает: «Ить совсем, совсем они осмелели, зайцы-то! Вечерось еще срубаю осинки, а утрешние-то прискакал зайчина свежевать. Один шар на меня косит, а сам хрум да хрум, грызь да грызь. Вот шельма, а?»
— Ну вот, батя, и заменили тебя бобры. Видишь, какие кормушки они зайцам изладили… — выдохнул я и поднялся с поваленной осины. За рекой сотнями снегириных грудок морозно румянели ягоды шиповника. Любил отец заваривать лесной чай на шиповнике, и я всегда зимой набирал ему ягод — уже на домашний чай.
Не знаю почему, но пока пересекал я релку, жизнь моя вдруг показалась невыносимо долгой.
Столешница
А и кто меня ждет в избушке? Ни с того ни с сего затосковал я по живой душе, хотя час назад, когда теснили в электричке, не чаял скорее очутиться один на один с лесом, скорее добраться до своей заимки на берегу Старицы. И вот она совсем близко: с опушки старого бора пересеку луговину, промну лыжами снежный целик по осиннику и вынырну из боярки возле самой избенки.
Чего же грустить мне, коли сам рвался из людской тесноты города? Да и заранее ведь знал: еще с осенней глуши выстыл жилой дух из моей избушки, мыши и те разбежались в ближние деревни. Все ныне — птахи, и звери — жмутся к человеку, а люди друг от друга устают, в одиночество их тянет…
И сам я надолго ли задержусь здесь среди снегов и голых пустых лесов?
Э-э-э, да разве один я с глазу на глаз с лесом?! А солнышко, вознесенное мартом выше чем вполнеба? А эвон сыпанул ольшаник на рослую бородавчатую березу дружно-щебетливую стайку чечеток, а слева приречные тальники задумчиво окликают меня степенными снегирями. И чу? Разве не для свидания со мной откашливается и бормочет вполголоса на черемшине сорока-белобока?..
Лыжей отгреб я снег у дверей избушки, березовым голиком обмел пимы и переступил порог своего жилья. Слава богу, ничто не порушено! И дровишек предостаточно под лежанкой, и свечи на месте, и банка с солью на полочке, и бересту не спалили. Натоплю-отогрею избушку, а будет ли тоскливо — поживем, увидим.
Наверное, у любого человека оттаивает душа, когда оживает огонек костра или задышит-запотрескивает затопленная печь? Вот и я враз позабыл про свою мимолетную грусть возле подтопка, где каждое полешко горело по-своему: березовое быстро накалялось багровым жаром; ольховое наспевало желтым огнем, а после долго и чисто голубело; а осиновое с треском выпускало оранжевые космы и метало крупные искры. На сладко-горьковатое тепло «отозвалось» и сено с лежанки — ягодно запахло донником и клевером, лабазником и даже полынью. Ну совсем тебе пора сенокосная, даже почудилось, будто тщательно постукивает отбойным молотком по лезвию литовки мой отец, а мама, обирая клубнику с края необкошенной елани, вот-вот подторопит его ласково-распевным голосом:
— Ну чо, отец, скоро ли ты, а?
Зажмуриваюсь и жду со страхом воскрешения отцовского отзыва, чуть глуховатого и спокойного.
— А счас, мать, готова будет твоя литовка! Во, погляди-ко!
«Один я все же, один»… — очнувшись, спохватился снова и… и вздрогнул. «Тут, тут, тут, тут?» — вопросительно постучал кто-то в простенок. С ознобным жаром выскочил я на улицу, и потемнело в глазах от огнисто-синего сияния снегов. А как проморгался и обвык — увидел на зауголке седого дятла. Не только по величине, а по серовато-зеленой спине признал знакомого трудягу: кто же, как не он, прошлой осенью раным-рано разбудил меня простукиванием избушки.
Дятла, пожалуй, навряд ли я чем угощу, а вон полевых воробышков у избушки пора бы и впрямь покормить. Лист фанеры — лесная столешница — всю зиму пустовал, снегу навалило, не распознать. Проторил к черемухе дорожку и сходил за хлебом. Лишь начал крошить, а воробышки уже над головой бойко зачастили:
— Почем, почем, почем?
— Да не продаю, а угощаю! — смеюсь я им в ответ.
— Какой, какой, какой?
— Да белый, белый, пшеничный! — успокаиваю воробышков.
Отступаю к избушке и… шут их знает, откуда они только взялись? Целая орава воробьев обсаживает мою столешницу, затевают спор между собой:
— Чево!
— Почем?
— Какой?
— Поклюем!
— Дар-ром! — заорала, пролетая на заречье, серая ворона.
Воробышки сконфуженно замолкли и заозирались по сторонам. Поди, на меня, грешным делом, подумали: вороны-то нету и, может быть, я их и оговорил? Ладно, погляжу из избушки, пущай клюют мое угощенье, кто же за плату кормит!
Сел у окошка и смотрю, как воробьи растаскивают хлебные крошки. А вокруг столешницы крутится большая синица — ну и вертушка, ну и вертушка! И не просто крутится, а тоже склевывает еду, и на воробьев покрикивает: