Тревожную перемолчку нарушили те же скворцы — сфуркнули они из кустов кормиться на поскотину, куда из села Ковриги проводили хозяева мычливое коровье стадо. И тотчас снова закраснел грудкой на сушинке петушок чечевицы, затоковал петушок славки и садовая камышовка опять завела доверчивую песенку с припевом «как, как хорошо у нас; как, как хорошо у нас». Петушок камышовой овсянки что-то склюнул с листика и «сосчитал» соседей:
— Нас, нас три-три, нас, нас три-три…
— Как так, как так? — забеспокоились чечевицы-курочки, однако для них и меня радостно высвистнула на лету иволга:
— Шибко много, шибко много!
— Слышь, батя? Шибко много птицы нынче! — шепчу я ответно отцу, словно он не на том запредельном свете, а сидит подле окна комнаты-боковушки. Шепчу и невольно загибаю пальцы. И чтоб не пропустил я кого-то, заперекликались по лугам перепелки и коростели, желтенькие трясогузки и черноголовые чеканы, даже сивый луговой лунь молча выказал себя и скользнул в загустевший пырей.
На тополях у бывшей водяной мельницы с хохотом и уханьем расшумелись кукушки, а у нашего ночлега по черемушникам затеяли суды-пересуды любопытные сороки. И утки вон запокрякивали, а где-то на не видимом глазу озерце по-стариковски откликнулись отрывистым «кашлем» буроголовики; с раздолья реки Исети принес ветерок беззаботную болтовню куличков:
— Толя, Толя, Толя…
— Ну где же нас трое? Троицей-то и не пахнет! — обращаюсь я к петушку, и он признается:
— Сбились, сбились, сбились…
— И добро, что ты со счету сбился, и хорошо, что нас шибко много! — жмурюсь на солнце и закидываю удочку к солнечной маковке кубышки. — Пусть нас будет много на русской земле! Вон не ударил же по скворцам сокол и промахнулся окунь, не бросилась на мальков-шалунов щучка, и я не огорчусь, ежели сорвется с крючка рыбина.
Пусть будет нас еще больше — и сегодня июньским утром, и завтра, и всегда.
Зайкина радость
И вовсе ничего приятного не сулило нам моросливо-туманное майское утро: ни у речки Ольховочки, ни в лесах и на луговинах. Однако птицы не молчали, а на все голоса выманывали из морока и солнце, и теплую синь безбрежного неба. Потому и не сменяли мы с сыном Ольховочку на недальнюю реку Исеть, где куда интереснее пытать рыбацкую удачу.
Сели на извороте у круглого омута и стали слушать, как тренькает пеночка, по-ребячьи тараторят-«посмеиваются» синицы-лазоревки, а где-то на разливах озера Прозорово даже загоготал пролетный табун диких гусей. Временами поигрывает всплесками плотва, но ни единой поклевки.
— Хоть бы соловей, что ли, спел, — вздохнул сын. Я не успел ему ответить, как черемуховый куст на правобережье «вздрогнул» соловьиным свистом.
— Споем, споем, споем! — звучно и сочно вывел соловей, второй из черемухового колка за пашней обрадованно согласился:
— Запоем, запоем, запоем!
— На весь день, на весь день! — скромно и тонко тренькнула, как на балалайке-однострунке, кроха-пеночка с кучерявой ольшины.
Пока мы разыскивали ее в листве, незаметно испарился морок и во все небо разулыбалось солнце. И тогда еще дружнее загагали гуси, а на луговине заголосили восторженно малые веретенники.
— Кулига Олегу, кулига Олегу! — затянул не видимый глазу кулик, очевидно, обещал подарить кочковатую кулигу какому-то Олегу, но его «перепели» остальные собратья. Веретенники хором завели одно и то же:
— Кулига, кулига, кулига…
Обласканная земля задышала теплой зеленью, отовсюду заголосили птицы, и мы смотали удочки — захотелось уйти в леса, чем бесполезно глядеть, как дразнит сытая плотва.
— Ничего не привезем домой, давай, папа, нарвем хоть цветов эвон на том взгорке, — указал удилищем Володька на полянку между сосенкой и забелевшим черемуховым кустом. Я глянул туда и ахнул: не полянка, а как бы само солнце улеглось передохнуть на землю. Вся она густо-густо сияла и желтела кустами прострела и стародубки, словно кто-то со всей округи собрал и перенес весенние первоцветы.
Совсем немного и постояли мы, онемевшие и удивленные цветочной гущиной, как на полянку выпрыгнул из-за черемухи серый зайчишка. Прыг-скок и сунул мордашку в нежно-кремовый букет прострела. Одни уши и торчали и подрагивали от того, что зайка во все легкие тянул в себя запахи. После прострела он затонул в стародубке, и она одурманила зайца тягуче-стойким ароматом.
Ошалевший, ни дать, ни взять подгулявший накануне мужичок, закружил-закуролесил зайчина поляной. Он то мотался из одной стороны в другую; то, пошатываясь, ложился в цветы; то взыгрывал и резво подпрыгивал; то начинал быстро-быстро кружить по взгорку.
— Смотри-ка, цветолюб какой! — восхищенно зашептал сын. Чего про Володьку говорить, коли я за свои полста лет впервые видел не жирующего на зелени зайца, а именно цветолюба. Интересовало одно: долго ли он будет дышать цветами, не заболит ли у него голова от стародубки? Бывало, поднесешь к носу всего-то один цветок, и тут же одурманит он тебя до головной боли.
— Понюхай, понюхай! — посоветовала зайцу вездесущая большая синица, но сама не задержалась на черемухе — пропорхнула в березняк вдоль полевой дорожки.
Цветолюб кружнул поляной еще раз-другой и, как будто оса его ужалила, рванул мимо черемухи в прогалинку, перемахнул дорожку и уселся на пахоте. Может быть, нам послышалось, но чихнул, взаправду чихнул матерый заяц! Видно, все хорошо в меру, а он в радости поазартничал — решил надышаться за всю минувшую длинную зиму.
Серая ворона на березе, где она завила себе свежее гнездо, тоже услыхала зайкино чихание — качнула хвостом и трижды прокаркала:
— Будьте здоровы, будьте здоровы, будьте здоровы!
— Ишь ты, какая вежливая! — рассмеялись мы с Володькой.
— А как с букетом? — напомнил я ему.
— Что ты, что ты, папа! — обиделся он. — Да как можно, полянка-то ведь зайца, он на ней, небось, каждый цветок помнит. И вообще, зачем губить цветы: все равно они завянут и выбросим. А полянке название дадим — Зайкина, правда?
…В конце августа мы опять были на Ольховочке. Только уже не пели соловьи, не тренькала пеночка и не дарили веретенники Олегу свою родимую кулигу. Зато рыба утешила клевом и попутно набрали ведро черемухи. Выбрались на дорожку, оглянулись на ту самую полянку и… пожалуй, удивились пуще, чем тогда весной. На засвежевшей отаве столбиком возвышался — ну, конечно же! — тот самый заяц. Он скрестил на груди свои короткие передние лапки и задумчиво рассматривал аккуратный стожок сена.
Пожалуй, он знал и видел, как отсияли-отцвели прострел и стародубка, вместо них поляну затенили вязиль, поповник и другие травы. Видал, как старик-инвалид, поскрипывая протезом, выкосил и ляжину, и полянку, а затем вместе с бабкой уметали сено в стожок. И от стожка того надувал ветерок аппетитный запах разнотравья. Сейчас зайке нет нужды в сене — отаву есть не переесть. А вот как по снегу увезут стожок, воз непременно «почешется» левым боком о куст тальника и оставит навильник сена на сучьях. Тогда-то зайчина станет сумерничать возле духовитых трав с его же, Зайкиной, поляны. А новая весна придет — вернется к нему цветочная радость.
Ладно, коли жив-здоров наш заяц, жива травами его поляна, то и мы дождемся весны и одарит она нас с Володькой нетронутыми цветами и встречей с ее хозяином.
Рыжик
На зелено-нарядную ленточку борка — сосенки ровесницы моей дочке Марине — мы наткнулись совсем случайно. Искали поздние грузди в Поклеевском густолесье, незаметно выкружнули из сосен и берез на пустошку, а за ней и увидали соснячок.
— А ну как там, Марина, рыжики или маслята осенним слоем пошли, — зазвал я дочку в борок. И хоть устала она в лесу, столько поклонов отвесила груздкам, но почему-то обрадовалась и вприпрыжку пустилась пустошкой, где забурели кустики зверобоя, гроздья пижмы и шишечки кровохлебки. Пришлось и мне размашистее отшагивать, чтоб не заблудилась Марина в густяке сосенок.