— Интересно, что за грязь облюбовали рябинники? — вслух молвил я, взял котелок из избушки и пошел черпнуть воды на Старице.
Белесой степью затрусил какой-то приземистый зверь. Неужто, зайчишка? Водополье вытурило зайчишек сюда на возвышенность. Нет, не заяц и не лиса-альбинос, а обычная «поседевшая» от инея лиса рванула со всех ног к лесу за избушкой. А когда шел обратно (грязь-то дрозды выбрали — не уступит цементу), выследил гостью ночную: все рыбьи потроха «зачистила» она у выгона и не раз, не два окружнула избушку.
У самой избушки какой-то растяпа-рябинник выронил мне на шапку ком грязи и пришлось идти к реке, с трудом смывать дроздиный раствор.
Пока закипал чайник под всхрапывание ребят, я снова оставил тепло избушки. Солнце вполовину выглянуло на наволок, иней слинял и бисером посверкивал на паутинной пряже. От столика у избушки, где мы вечером чистили картошку, поковылял белячина, а вдали на бугорке, окруженном водой, столбиками торчало не менее пяти зайцев. Не лиса ли загнала их туда, даром что ли сороки переполох ночью затевали? И тоже не случайно среди ночи ворона с гнезда на сырой осине трижды отчетливо повторила:
— Дур-ра, дур-ра, дур-ра!
Наверняка зайцы вплавь перебрались на спасительный взгорок, а лиса помакала лапками холодную воду и решила постоловаться у избушки, чем гоняться за соблазнительно-недоступной добычей.
Слышно, как зашевелились, запоскрипывали досками лежанки мои хлопцы. Не им ли в побудку из бора яро рявкнул козел, а дятлы с трех сторон «прострочили» лес:
— Сыр-бор, сыр-бор, сыр-бор!
И оттуда, из бора, запорхали на вымочку ольхи вокруг озера Морошное, где счесть не пересчесть сушин и на корню, и вразновалку. Там и стукоток завели, и задребезжали сушинами.
Пора и нам покидать тепло избушки, идти на утренние голоса-разговоры. Чай добер, но березовка того слаще, и мы бережно «подсверливали» комли деревьев на обогреве. Не капли, а светлые и мутноватые ручейки стекают в котелок и бидончик. А на просеке пир горой:
— Попить захотели, сладкого захотели! — выпевают зяблики, а лесные коньки, токуя с березы на березу, словно сгоняют в табунки желтых цыпляток — цветы прострела и горицвета. А высокие сине-фиолетовые медунки важными пастушками смотрятся из трав и вырубки.
Котелок и бидончик полнятся березовым соком, тут же на припеке прямо на глазах с легким шелестом лопаются тугие зеленые почки черемухи и вместе с мягкими, новорожденными листочками вырастают и светятся пахучие звездочки черемухи.
— Позелени, позелени, позелени, — убаюкивают разгулявшийся жаркий день овсянки, и сын случайно находит круглоизвитое из травинок гнездышко с тремя яичками. И уже не «позелени», а «пожалей, пожалей» затягивает парочка овсянок с кустика боярки.
…Птичий утренний разговор заканчивается, затихают утки и бекасы, все тише «вздрагивают» дятловы сушины на Морошном, лишь какой-то неугомонный кулик-веретенник, бродком пересекая затравевшую лывину, подпрыгивает и гласит на всю болотнику:
— Проспали, прокутили, прокутили!
— Не выть, не выть! — упрекают его чибисы, рассаживаясь отдыхать на степи.
И на самом деле, никто не проспал и не прокутил утренник, весеннюю зорьку. Каждая птаха свой голос подала, молвила свое заветное слово малой и милой родине.
Постоялый двор
Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске суетливое «взвеселю», «взвеселю» дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на «полуслове» примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки — клев как обрезало.
— Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, — нетерпеливо бормотал сын.
Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье занизевшего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и по-над землей.
— Айда в избушку! — позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколесным удилищем.
— Ага! — согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.
…Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух оконниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными «гостями» нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал в нутре подтопка, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном как бы в бане по-черному.
Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий дорассветный сон. А тут как легли, так и не поворочались даже на неудобно-неровных тесинах.
Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.
После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.
Первая мысль — захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда не обогреет. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну, небось, с южной «закалкой» и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко…
— Пошли тропить! — бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.
Без восторга, молчком, потопал и он за мной.
Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как «у Христа за пазухой» — радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.
Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал и одолевала зевота, но лишь разинешь рот — мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра…
Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем «Вася Маленький». С чего и расти-то нам было… И тем, кто смолил табак-самосад лет с шести, как соседский Ванька Парасковьин, и тем, кто если нюхал-глотал табачный дым, то лишь поневоле в бригадных конюховках.