Иконописец согласно кивал головой, а дьякон продолжал гудеть:
— К примеру, вельми начитан был, володел пространством ума, разумно мыслил покойный наш великий государь Иван Васильевич Грозный. Князь Курбский, боярин Тучков, князь Токмаков, а у воров ныне князь Шаховской, язви его душу, и многие иные по зело великой учености своей лицом в грязь перед иноземцами надменными не ударяли.
Старик его нетерпеливо прервал:
— Отче дьякон, про коих ты сказываешь, люди высокие, богатые. Ученостью могли без помехи заниматься. А мне то отрадно, — просветлел лицом иконописец, — что у нас на Руси и средь черных людей иные грамоту разумеют.
— Да, суть такие. — Дьякон прищурился, умильно склонил голову набок, что-то невнятно пробурчал. Стал совсем похож на жирного кота.
Иконописец продолжал:
— Ведомо: на Руси училищ много, и не токмо в первопрестольной, но и по другим местам…
Вася вначале внимательно слушал разговор взрослых. Наскучило это ему, ушел к речке, стал бросать по воде плоские камешки, считал, сколько даст камешек кругов, прежде чем утонет. Очень довольный, он увидел издали, как старик попрощался с черным дьяконом.
Мирон Калиныч имел вид какой-то взбудораженный и отчасти недовольный. Стал изливаться перед Васей, а вернее — перед самим собой.
— Конечно, отец дьякон — ученый муж, токмо почто Болотникова-то порочить? Длинногривый со всеми своими потрохами мизинца не стоит Болотникова! И то сказать — на всяк роток не накинешь платок. Пойдем! — сказал он, расправив широкую грудь.
Вася, задумчиво, сосредоточенно глядя вдаль, чинно шагал рядом.
— Ну вот, Вася, скоро и к Сергию прибудем. «Троицу» Андрея Рублева во храме узрим! Для того из Москвы и тронулся я. Слушай да запоминай крепко. Коли ныне не все поймешь, наступит время — уразумеешь. Века пройдут, а творения великого нашего живописца Андрея Рублева во славе останутся. А он, почитай, двести лет назад до нас творил.
Голос старого иконописца слегка дрожал и звучал торжественно. Он вперил взор свой куда-то в зеленую, насыщенную солнцем даль и продолжал говорить, а Вася, затаив дыхание, слушал.
— Рублев писал все божественное, иконы, но в иконах тех — жизнь человеческая. Не в названье суть: ангел-де или Христос написаны, а как писаны. Зришь на творения его и радость видишь. Лики, изображенные им, прощают от всего сердца грешных, горюют об их грехах и горестях, желают пламенно, чтобы жизнь лучше стала. Человек в его творениях виден, очищенный от мерзости житейской… И другие великие живописцы на Руси были — Феофан Грек, Дионисий и иные…
Есть икопописцы, кои по заказу пишут — и все тут. А есть, кои к народу близки, страданья его чуют, горе неизбывное Руси великой. Зри на святых угодников, мучеников, ими писанных, и почуешь, это горе вековечное в ликах их, темных, сумрачных, гневных, а глаза запали, скорбные, укоряют словно. А от кого горе? Сам ведаешь — вьюнош смышленый — от царя неправедного, от бояр, дворян, людей богатых. Токмо не все иконы так пишутся. Возьми Георгия Победоносца, копием дьявола, во образе змия, пронзающего. На коне летит он — воитель карающий, зла победитель. А лик радостен от победы той. Сие так понимать надлежит: народ пронзает властных злодеев мира сего, кои жить ему человечно не дают. Так-то вот, вьюнош, в иконах разбираться надо, что к чему…
Вася слушал внимательно, запоминал крепко.
Утренняя служба в Троицком соборе лавры кончилась. Народ разошелся.
Как мышь, копошится, шуршит поминальными записями черный монашек у свечного ящика. Вот и он уходит на паперть, по пути забирая с подсвечников догорающие свечи. Шаги его гулко раздаются под каменными сводами пустынного храма. Настала тишина, временами прерываемая воркованьем горлинки, доносящимся сквозь открытые стрельчатые окна. Проносится нежный запах цветущей липы. Лучи солнца играют на стенах, покрытых фресками, иконами, на полу из каменных плит, освещают иконостасы, сверкают в драгоценных камнях на ризах святых. Тускло и призрачно мерцают лампады.
Мирон Калиныч и Вася сидят рядом на длинной низкой скамейке, смотрят на стену. Там изображена овеянная легендами «Троица» Андрея Рублева. О всем на свете забыл старый иконописец, неотрывно смотрит. Для того и прошел он шестьдесят верст из Москвы. Несколько раз в жизни приходил он в это дорогое для него место: молодым, в годах уже, стариком. Погружался в созерцание, словно бросался с крутого берега в волны ласковой реки, плыл по течению долго-долго, ослепленный лучами нетленной красоты.
— Века текут… Возвышаются и гибнут царства земные, а образ сей и творец его воистину нетленны!
Восторг перед этой картиной был у него до того велик, что переходил даже в боль, трудно переносимую. Сердце замирало; тяжко, с перебоями билось… Все обыденное, тусклое, грязное сгорело. Оставались красота и величие. Вот и теперь он думал, прижимая руку к своей старой, трепещущей груди: «После созерцания образа сего и умереть нет страха!..»
— Гляди, Василий, — сказал он торжественно. — Какое созвучие, какая мягкость красок ярко-голубых, розово-сиреневых, серебристых, цвета зеленеющей ржи, красок поющих, звенящих. Эти созвучия — словно гимны торжествующие… Гимны, несмотря ни на что, непобедимой и светлой любви…
Мирон Калиныч и Вася продолжали всматриваться в картину. Три ангела сидят за низким столом, вкушают. Ангелы сидят спокойно, отдыхают, чуть склонили головы, беседуют. Чувствуются их плавные, неторопливые движения. Их любовь друг к другу нерушима, нежна. Грусть во взорах: они ведают страдания людей, их охватило раздумье о судьбах мира.
Иконописец припомнил, ощутил, словно живого, рублевского ангела из украшенного великим художником евангелия.
— Ангел ли, человек ли, все едино, словно сокол летит быстрокрылый. А куда летит? Справедливость укрепить порушенную. Вот, вот, добыть, укрепить справедливость! То же и Болотников наш ныне вершит.
Иконописец и удивился и обрадовался неожиданной мысли. «Так-то! От Рублева к Болотникову нить узреть можно, токмо оком гляди чистым!»
— Что я тебе, Вася, скажу, — оживленно, радостно продолжал Мирон Калиныч. — Ежели бы у нас с тобой годы подходящие были, ушли бы мы оба в стан гилевщиков, стоять оружно за справедливость народную. А ныне не можем: ты еще младень, а я старик уже. Проходят мои года, годочки… Ин ладно, в Москве опять за иконопись сядем, да не токмо за нее, а листы подметны, «грамоты прелестны» по Белокаменной метать станем. Как можем, так и поможем воеводе Болотникову и войску народному.
Вася от этих слов расцвел как маков цвет, чуть было в ладоши не захлопал, да вспомнил, что они в церкви, и удержался.
— Вот славно, вот славно! Ты, дядя Мирон, листы писать станешь, а я метать их тайно!
— Ну да! Вот мы, старый да малый, и сгодимся на дело святое, хоть и опасное! — заключил Мирон Калиныч, глядя с удовлетворением на рублевскую «Троицу».
Все более тревожно становилось вокруг Москвы и в самой столице.
Многие города центральных уездов и подмосковные отпадали от Шуйского[45].
По Москве ползли зловещие слухи. Собирались кучки народу, оживленно переговаривались.
— Братцы! Слыхали, под Кромами да под Ельцом воевод наших гилевщики разутюжили за милу душу.
— Э, что там наши воеводы: не мычат, не телятся!
— А как склады-то в Рогожской с огненным зельем рвалися! Любо-дорого.
Народу на Красной площади собиралось все больше и больше.
— Шубник-то наш, Василий, божьей милостью сидит в Кремле, как сыч!
— Не пора ли нам, ребята, всамделе царя Димитрия снова заводить?
Направляемая какими-то неизвестными людьми, толпа лютела. Одного из них схватил истец и поволок было в приказ. Здоровенный дядя развернулся и как трахнет истца по уху! Тот с ног свалился. Другие истцы разбежались. Собравшаяся толпа в раж вошла, и убили «царско ухо». Поднялся крик: