Парни «хлобыснули по остатней» и тихо, смирно разошлись.
В другом углу горницы расшумелись две бабы-лиходельницы. Одна заверещала:
Ох ты тетка моя, голубятница,
Наварила киселя, завтра пятница.
А кисель-то твой пересоленной.
Мово милого корить недозволено.
А вторая подхватила:
За столом сидит он, кобенится,
За косу дерет, ерепенится…
Оборвали песню:
— Ты что, Матрешка, мово Алексаху отбиваешь? Да иде же это видано, да иде же это слыхано? Ишь свои рыжи патлы распущает! Твои ноженьки с корнем выверну!..
— Врешь, врешь, баба подлая! Мне Алексаха твой нужон, как таракан на печке. Ни кожи, ни рожи…
Началась потасовка. Вышибалы ловко схватили баб за шиворот и вытолкали за дверь.
В чистую горницу кабака пришли несколько купцов: взяли мереное «казенное» ведерко вина. Рыжий, тощий, пожилой купчина, в сборчатой чуйке, оживленно жестикулируя, говорил:
— Да, други, вы сами чуяли, ох, хорош был сегодня новый архидиакон у Василия Блаженного, вельми сладкозвучен и голосовит! Как рявкнет, гаркнет — иконостасы трясутся. Как многолетие-то великому государю возгласил! А? — Купец выразил лицом такое чувство, словно съел ложку варенья. — Клад, сущий клад! Теперь Василий Блаженный с Казанским собором потягается — и пересилит. В Казанском-то архидиакон куда хужей!
Другой купчина, переводя разговор на иную тему, жаловался:
— Плохи ныне прибытки! У меня товар идет тихо, а чего-чего нет: и матерьи разны, и одежи запас, и обужи вволю! Не до товару, видно, коли православным трудно на пропитание промыслить. Ложись да помирай!
— Ну, уж и помирай! Неча бога гневить, Иван Петрович! Проживем как-нибудь до жизни устроения. Вот изничтожат государь да бояре супостатов своих, тогда и нам, купцам, полегчает. А покамест пей, сударики, да господа не гневи!
Купцы выпили. Молодой купчик, бахвалясь, хлопнул себя по карману:
— Кишень велик. Растрясешь, а все деньга останется!
Ерема Кривой с Олешкой отправились на Красную площадь. Ерема теперь уже не представлялся слепым, шагал бодро и весело. Две молодки, в киках, с подбрусниками, в бархатных телогреях, шелковых сарафанах, желтых сафьяновых сапожках, плавно выступали навстречу, и одна, плутовато улыбаясь, сказала другой:
— Смотри, Милуша, какой мужик вальяжный поспешает, токмо глазок подгулял; а с ним паренек синеглазый!
Ерема услышал эти слова. Когда говорившая проходила мимо него, он, зверовато усмехнувшись, шлепнул молодку пятерней по спине и сказал нараспев:
— Эх, разлапушки, раскрасавицы, побеседовал бы, да вот некогда!
Молодки раскатисто засмеялись, сверкая ослепительно белыми зубами, и прошли.
— Стой, Олешка, и дивись: боярыня едет! — воскликнул Ерема.
Навстречу по бревенчатой, ходуном ходившей мостовой медленно ехала большая карета, запряженная цугом тремя парами белых лошадей, в богатой сбруе, с хомутами, украшенными кистями и лисьими хвостами. На лошадях сидели без седел три холопа. Кругом ехали верхами сенные девушки в широкополых поярковых шляпах. Слюдяные окна кареты, обшитой желтой кожей, были занавешены. Шли скороходы в белых кафтанах и шапках с султанами, следившие, чтобы кто ненароком не открыл занавески. Все поезжане в богатых одеяниях.
— Стой, стой!
Колымага остановилась, и навстречу подскакал на горячем донском жеребце молодой боярин с надменным лицом, длинными усами, скобленой бородой. Парчовая чуга подпоясана шелковым кушаком. Он быстро соскочил с донца, кинул повод спешившему за ним конному холопу, подошел к карете, дверца которой широко раскрылась. Боярин снял высокую бархатную шапку с горностаевой опушкой, низко поклонился, что-то сказал и передал в карету небольшой сверток.
Шустрый Олешка подскочил и из-за боярского коня жадно разглядывал внутренность кареты, дверца которой скоро захлопнулась. Боярин лихо вскочил на коня, огрел его плеткой, гаркнул:
— Прочь, смерды!
Ускакал.
Ерема с Олешкой пошли дальше. Паренек, захлебываясь от восторга, рассказывал:
— Дядя Ерема! Глядел я в нутро колымаги, саму боярыню видел! В летах уж. Сидит важная, толстая, в подволоку[35] одета, из объяри[36], должно; а подволока та жемчугом, камнями-самоцветами изукрашена. Лицо круглое, набелена, нарумянена, губы накрашены, брови начернены. Не лицо, а личина скоморошья. В ушах серьги золотые горят. Пальцы толстые, перстнями унизаны. И так-то она, на боярина глядючи, отвратно усмехнулась, сущая дура. А у ног ее холопка сидит, а другая лежит, и положила та боярыня ножищи свои в ичетыгах бархатных, жемчугами унизанных, на эту холопку. А ножищи-то как чурбаны. Вот собака!
— Ну и ну! Как это ты, Олешка, все разглядел там? Говоришь: накрашена, набелена, нарумянена. Ох, много таких женок на святой Руси видать, накрашенных[37]. Ножищи, говоришь, на холопку положила!
Ерема оглянулся:
— Придет время, сдернем мы ноги эти барские, кои попирают нас.
Мрачная усмешка, словно вспышка молнии, скользнула по лицу его. Перейдя мост через Москву-реку, они увидели у берега кучку народа и подошли. На бревне сидела семья в лапотье — мужик, женка, два паренька; все изможденные, тощие. Отец, безнадежно склонив голову, свесив руки, молчал, а мать изливалась, обращаясь к народу, а у самой на глазах слезы:
— Православные, Христом богом молю! Может, найдется кто, пущай сынков задаром в кабалу берет. Пущай лучше холопами станут, нежели с голодухи помирать!
Муж поднял непокрытую, всклокоченную голову и сипло пробурчал:
— Боярин прогнал, баял: бредите на все четыре стороны, кормить вас мне ныне нечем. А кабалу не снял!
Он опять в изнеможении склонил голову.
— Ой, ой, ой, как голодуха-то гуляет, — пробормотал Ерема, качая головой.
Они скорее ушли от этого печального места.
На Красной площади, на Лобном месте, во вторник назначена была казнь пяти человек.
С утра стал собираться народ. Правда, валом не валили: казни видели не впервые. Все же к назначенному времени на Красной площади образовалась изрядная давка.
Ерема с Олешкой также пришли.
Народ стоял подавленный, злой. Царила гнетущая тишина. Говорили почти шепотом, роняя одиночные скорбные или гневные слова. Сторонники боярской власти, оправдывавшие казнь, насчитывались единицами.
Стало известно, что будут казнить разбойников.
Ерема и Олешка с трудом протолкались поближе к месту казни.
Вокруг Лобного места была натянута на кольях бечева. Сотня стрельцов с пищалями и бердышами не подпускала людей близко к осужденным. Внутри огорожи стояли пять смертников.
Недалеко от Лобного места, между Никольскими и Фроловскими воротами Кремля, виден был помост. На нем лежала плаха и красовался, опершись на рукоятку топора, звероподобный палач. Тут же было поставлено несколько виселиц. Ерема заметил, что около стрельцов, стоящих на охране у бечевы, сгрудились молодцы решительного вида. Некоторые из них были пьяны. Одного толпа навалила на стрельца. Тот гаркнул:
— Ты, сиволдай, куда прешь? Остолоп! — и саданул его рукояткой бердыша в грудь. Человек смолчал, отодвинулся, а очи сверкнули, как у волка. Он был высок, плечист, большая с проседью черная борода.
«Товарищи осужденных разбойников, — подумал Ерема. — Силища! Эх, направить бы их на справедливое дело, этаких соколов!..»
— Идут, идут! — заволновались на площади. Взоры обратились к крыльцу Земского приказа, откуда по лестнице спускалась группа людей. Впереди шел дьяк, круглый, как яблоко, потный, красный. Одет добротно — в зеленом атласном кафтане, на груди золотая цепь с орлом. Бархатная шапка-мурмолка, в руке посох, в другой — свиток. За ним спешили два подьячих. Одеты проще: в черных суконных чугах и черных же колпаках. Сзади шли три стрельца в красных кафтанах, в высоких рысьих шапках с бердышами.