На верхней полке шел разговор на другую тему:
— Да, Митроха, всю-то неделю гулеванил я у кума на свадьбе! И ел уж я, и пил уж я — боле некуды! Век буду вспоминать свадебку ту! Опился… Вчера в лежку лежал, во главе ума помрачение. Сегодня поутру опохмелился, полегчало, вот и прибрел сюды!
— И правильно сделал, Касьян. Я завсегда так. Легкий пар да веник березовый от перепою пользительны!
Дышать стало трудно, и Ерема с Олешкой перебрались в другую горницу, без парильни. Здесь было тихо, спокойно, народу немного. В углу несколько больших кадок, в которые банщики время от времени подливали воды и бросали раскаленные красные камни. А рядом в кадушках была холодная вода. Мылись в деревянных шайках.
Сидел черный, мрачный человек лет сорока пяти, богатырь с виду; голос густой, как из бочки. Возле него притулился паренек лет десяти, худенький, печальный. И еще старик лет шестидесяти, горбун. Богатырь гудит:
— Слушай, сосед, про кручину мою. Ты в отъезде был, и все без тебя свершилося. Дарьюшка моя побрела на Москву-реку бельишко сполоснуть. Застудилась там, занедужилась; к утру вся в огневице, обеспамятовала. Что тут будешь делать? Бабка Ульяна приплелась, зачала наговорами да травами пользовать. Ванятка — сам не свой!
Мальчик заплакал.
— Не плачь, Ванятка! Слезами горю не помочь! — говорит жалостливо горбун.
Отец погладил сына по головке, сам смахнул рукой набежавшую слезу и продолжал:
— На другой день приказ пришел нашей стрелецкой сотне — в Богородское на несколько ден идти, на ученье ратное. Экое горе! Оставил я Дарьюшку недужную, Ванятку да избу на бабку Ульяну. А сколь любил я свою Дарьюшку, сколь любил! Души в ей не чаял! Чтобы бить — да никогда, ни боже мой! Во-первых, нельзя мне бить. Сам зришь, ежели стукну, — стрелец задумчиво поглядел на свой кулачище, — ну, тогда аминь, значит; могила верная! Второе дело: Дарьюшка да Ванятка и боле нет никого у меня на белом свете. Обидеть их мне непереносно.
Богатырь глубоко вздохнул.
— Уехал я в Богородское. Через шесть ден возвернулся. А дома Дарьюшка во гробу лежит, жена моя ненаглядная! Схоронил ее. Вот и живу, прозябаю, горе мыкаю!
Стрелец сжал кулачищи, стиснул зубы, да так, что скулы дрогнули.
— Как вспомяну, что тогда меня кобель сопатой, Мишка Воскобойников, сотник наш, до дому не отпущал из Богородского на время хоть недолгое… Как вспомяну, так бы и разодрал его, вражину… Да и иных прочих… Много от их окаянства… Может, скоро гилевщиков воевать двинемся… Подумаю еще, за кого стоять.
Горбун тихо сказал, озираясь на Ерему и Олешку:
— Ты, Кузьмич, поопасись на слова, а то лиха не избудешь. Все мы под богом ходим. Токмо ходи да оглядывайся, нет ли близ тебя ока царского!
Ерема с Олешкой вымылись и ушли. Стуча клюкой по дороге, Ерема говорил поводырю:
— Чуешь, Олешка, как кипит все, как полыхает! Мне по сердцу пришелся камаринский мужик. Стрелец-вдовец за царя Шуйского не хочет биться. И так везде. Две разны дороги идут; наша — за народ простой.
Пошли странники на Варварку. Нашли хоромы окольничего Матвеева, за деревянными дубовыми палями, одна к другой впритык пригнанными. Стоит терем со светелкой, разные службы кругом. Строен из толстого кондового леса, при деде Матвеева.
Один из холопов пошел докладывать:
— Спрашивает тебя, боярин, слепец из Троице-Сергиевой лавры. Сказывал он: примай странника.
То были условные слова между Шаховским и Матвеевым.
Вскоре Ерему привели в низкую палату. Обшита дубовыми досками. В переднем углу — киот с иконами в богатых ризах, паникадила. Лавки с бархатными малиновыми полавочниками. В кресле, за дубовым столом, сидел окольничий. Знал, что не простого слепца принимает, а то не пустил бы Ерему в палату.
Матвееву лет тридцать пять. Русые кудрявые волосы, небольшая бородка, пронизывающие карие глаза. Лицо умное, решительное.
— Здрав буди, боярин! — низко поклонился Ерема.
Тот благосклонно поглядел:
— Здорово, молодец! Седай да прозревай! Я чаю, доподлинного слепца князь Шаховской не пошлет ко мне.
— Прозрел, боярин! — засмеялся Ерема. — Получай грамоту от князя!
Прочтя ее, Матвеев не сразу ответил.
— Слушай! Что скажу тебе, на ус наматывай и с уст в уста передашь. Грамоту писать не стану — дело опасное. Ворогу попасть может. В Кремле бываю, приглядываюсь, прислушиваюсь. Царь наш не весьма крепко на престоле сидит. Знать, тяжела ему шапка Мономаха. Хоть и хитер, и лукав, и пронырлив сей царь, да чует сердце-вещун: долго не усидеть ему. Должно, и сам он думу такую думает. Вот и лютует.
— Истинно, боярин, сказываешь, что лютует. Когда до тебя добирался, сколь я гиблого народу, мертвяков встречал! Страшные дела деются!
— Во, во! Страх у него перед Димитрием. Снова смута поднимается. Судьям неправедным да заплечным мастерам делов, ох, много! Избы пытошны забиты людьми, волокут туда и правых и виноватых. Хватай не хватай, всех гилевщиков не переведешь! Москва будто бочка с порохом. Того и гляди — взорвет!
Окольничий решительно сказал, как отрубил:
— Не гож он нам. — Помолчал, собираясь с мыслями. — Тянет руку старого, родовитого боярства, вотчинного. А боярам неродовитым, да дворянам, да детям боярским как быть? Вотчинник богат, в силе великой, людишек из поместий дворянских к себе в вотчину сманивает. Людишки бегут, в нетях обретаются, малых помещиков не слушаются, волком глядят. Того и жди, что засапожник[34] в спину примешь. Нам царь нужен, чтобы за всех стоял да землю по справедливости за службу верстал. А мужики да холопы снова, скажу, избаловались, испаскудились. Вот их через царя, через думу боярскую и потребно крепить за помещиком.
Шуйский много сделал для прикрепления крестьян к земле, но землевладельцев, в особенности помещиков-дворян, половинчатые меры уже не удовлетворяли.
«У этого окольничего дума о черных людях, как чирей на боку, — едко улыбнулся про себя Еремей. — И зудит, и свербит, и покою не дает».
Он опустил глаза, чтобы окольничий не увидел в них вспыхнувшей злобы.
«Вот они каковы! Хоть и старые великородные бояре, хоть и нынешние худородные земли владельцы. Ну, да ладно, помолчу, послушаю».
Матвеев продолжал:
— А теперь вникай в мои слова: Шуйский ведает, что в Путивле гроза супротив его собирается. Готовит он рать, не велику, не малу, а тыщ двадцать наберется. Походу быть месяца через полтора. Поход, сказывают, на ляхов готовят, токмо это неправда. Пойдут они на Путивль. Побудь малость в Белокаменной да ворочайся до дому. Передай, что видал да от меня слыхал. Ежели еще что нужное узнаю, гонца к вам пошлю. Иди со господом.
Хоромный холоп отвел Ерему в горницу возле стряпущей. Был вечер. Олешка играл на гуслях, около него собрались холопы. Слушали, дивились:
— Вот так гусли! Таково-то сладкозвучны да напевны!
— Гусли как гусли. Сам гусляр хорош, вот и напевны!
Вошел еще холоп, бледный, растерянный: с трудом передвигался.
— Ну что, Афонька, как?
— Сто чертяк им в ребра! Отодрали на конюшне, как Сидорову козу, вот и весь сказ! Вот жизнь! Утеку, право слово, утеку! Не выдюжишь здесь, забьют!
Ерема вспомнил, как его не раз драли, когда холопом был.
— Холопов, мужиков дерут, а они спину дают! — проговорил он.
— Попробуй не дай! — с раздражением откликнулся Афонька.
— Спевай, Олешка, про Димитрия царя! — приказал Ерема.
Слушали со вниманием, одобряли. Поротый Афонька снова сказал:
— Сбегу! — и гневно сверкнул очами. — Царя праведного искать. Пущай он и не всамделишный, а все ж, может, найду, где жизнь полегче. К гилевщикам пристану. Смотришь, и моя денежка не щербата!
Разошлись поздно. Перед сном Олешка сказал:
— А что, дядя Ерема, не уйти ли нам отсель? Больно нерадостно здесь. — Повеселевшим голосом, улыбнувшись, он продолжал: — У нас в Путивле куда вольготнее. И лес, и пашня, и жаворонки поют… Уйдем, дядя Ерема!