— А зараз пидемо до козакив, до життя вильного! Що билися з шляхтичами, нам прощено не буде. Треба тикаты.
«И мне теперь бежать надо! Того и мне паны ясновельможные не простят. Второй раз наколобродил», — подумал Иван и весело засмеялся.
Вечером того же дня Болотников говорил Молчанову:
— Воля твоя, хочешь дай свою цидульку, не хочешь, без вас обойдусь… Сам дорогу к кому надо найду. Тут оставаться дальше мне не можно. Сказывай, что надумал. Не хитри.
Молчанов что-то прикидывал, рассчитывал, но, заглянув в глаза Болотникову, увидев его властно насупленные брови, оглядев всю его могучую фигуру, поспешно согласился.
— Добро, добро, Иван Исаевич! Езжай с богом. В добрый час!
Вынув из запертого поставца свернутую в трубку бумагу, он, как всегда в важных случаях, напыщенно и торжественно заговорил:
— Ну, Иван Исаевич, вот тебе грамота моя во Путивль-город, ко князю Шаховскому. В грамоте сей писано, что назначаешься ты царем Димитрием нашим большим ратным воеводою. Поживешь в Путивле, засим двинешься супротив боярского воровства воевать. Зри, воевода, зри, Иван Исаевич!
Молчанов развернул грамоту и показал Болотникову оттиск царской печати.
«Царь он иль не царь — сумное дело, — подумал Болотников, пряча грамоту. — А грамота пригодится».
17 мая 1606 года, в день убийства Лжедимитрия I, царская печать таинственно исчезла из Московского кремля вместе с Молчановым.
Оставшись один, «царь Димитрий Иоаннович» с облегчением вздохнул, напускная значимость сползла с лица его, на лбу морщины разгладились. Сел в кресло, задумался, одновременно прислушиваясь.
«Так, так!.. Верит ли пришелец сей, что царь я? Зело пытлив взор его; словно ножом, резанут очи и потупятся. Расчетлив, сторожек, упорист… Ну да ему и другим таким царь нужен, истинный или самозванец! Будет за меня стоять, коли в цари пойду. А пойду ли?»
Он улыбнулся то ли последнему вопросу, то ли бравурной музыке, которая неслась из танцевального зала в темный сад, а оттуда вместе с пьянящим запахом сирени сквозь раскрытое окно шла волнами к Молчанову. В такт мотиву он стал притопывать ногой со звенящей серебряной шпорой, махать правой рукой.
«Зело сладкозвучен танец фряжский ригадон!» Музыка оборвалась, и теперь запах сирени несся вместе с трелями соловьев. «Соловушки! Сие еще лучше! Ишь как щелкают, заливаются, про любовь поют! Вот она, ночка темная, ночь весенняя! С кем я ноченьку проводить буду? Один, видно…»
Мысль перескочила: «Мне ныне славно жить здесь! Не зря при самозванце состоял, а потом бежал с тугой мошной. Будет, погулял добрый молодец дорожками кровавыми! Пора и вздохнуть, сиречь личину царскую — по боку. Иной пусть намекает, что царь-де он. А сколь крови-то было, страх берет».
Горькое раздумье охватило Молчанова, прошлое восстало, заполонило…
Земский приказ, мрачное, приземистое, замызганное здание у стен Кремля. На улице стоит деревянная кобыла, а к ней привязан человек с обнаженной спиной. Он озирается; кругом любопытный народ, много веселых лиц: занятно, как пороть будут.
«Ишь зверь многоликий! Уставились, зрить станут на муки мои!» — с тоской думает несчастный.
Из приказа дробными шажками вышел одноглазый подьячий в зеленом кафтане, за ним топал громадный кат с кнутом, перекинутым через плечо. Народ оживился, загудел. Озорной босой мальчишка заскакал на одной ножке, певуче крикнул:
— Щас, щас драть будут!
Женка из гулящих, повертываясь во все стороны, трещала:
— Ай, ай, ай! Вот он, чернокнижник-то какой! Пущай-ка ныне тебя нечистая сила до битья с кобылы ослобонит! Небось, как миленький, лежать будешь на ей.
Пожилой купчина возразил, насмешливо подмигивая:
— Не то, женка, баешь! Дал бы он посул добрый кому следует и не лежал бы на кобыле. А коли лежит, значит, богат: в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи.
— Гы, гы, гы!.. — загрохотали окружающие.
Кат положил свернутый кнут на лавку у кобылы. Подьячий пригладил свои седенькие и реденькие усики и бороденку, начал читать приказ:
— «Дворянский сын Мишка Молчанов недоброе учинил: чернокнижием да волхованием занимался. И сии черные книги, как-то Астролог, Чаровник, Мысленник, Волховник, Аристотелевы врата, у сего непотребца на дому найдены и сожжению подлежат».
Подьячий махнул рукой, и земский ярыжка приволок из приказа кошелку с книгами, облитыми смолой, поставил кошелку около кобылы. Несколько женок, гуртовавшихся вблизи преступника, шарахнулись с аханьем и визгом при виде «дьявольских книжиц». Подьячий опять забубнил:
— «Великий государь и князь всея Руссии Феодор Иоаннович соизволил приговорить Мишку Молчанова к кнутобойству, сорок ударов. Поелику преступник роду дворянского, после битья на челе его клейма не выжигать».
Подьячий замолк, словно дразня нетерпеливую толпу. Кто-то крикнул:
— Скоро ли? Пора!
Подьячий пробурчал:
— Митроха, зачинай!
Кат глупо ухмыльнулся, щелкнул кнутом в воздухе, рявкнул:
— Мишка, держись! Ожгу! — И начал.
Свист кнута, стоны истязаемого, оживленные голоса толпы, смрад и дым от горящих книг… Спина краснела, потекла кровь на штаны и на кобылу, а кат бил да бил без отдыха и начал входить в раж. Подьячий погрозил ему пальцем.
— Митроха, сукин сын! Не стервеней, а то забьешь!
Лицо того поскучнело, бить стал легче, без потягу. К сороковому удару окровавленный преступник был без сознания. Облили его из ведерка водой, отвязали.
Молчанов пришел в себя, несколько раз глубоко вздохнул, безумно озираясь. Какой-то дурак захохотал, но толпа сумрачно молчала.
— Ну, паря, теперь после угощенья бреди до дому! — сказал разнеженным голосом подьячий: любил он, грешный, на кнутобойство глядеть! С выражением честно выполненного долга на лисьем личике начальство торжественно удалилось, а сзади опять топал зверовидный кат. И толпа расходилась… Около пострадавшего суетился, подсоблял одеваться сердобольный рыжебородый мужичок в гречневике, посконной рубахе, лаптях.
— Ничего, парень! Заживет до свадьбы. Меня сколько разов потчевали! Присохнет — и жив капусткин!
Молчанов дрожал, глядел на доброго дядю, через силу улыбнулся:
— Спасибо, мужичок! Прощай!
Побрел в сумерках до дому. Моросил дождик, мочил истерзанную спину, смягчал боль. Молчанов бормотал:
— Вот те и на! Отодрали, как сидорову козу, якобы по повелению царя Федора Ивановича! Да царь-то Федор, чай, и не знал, что его именем бить меня станут. А вот управитель, Годунов Борис, конечно, знал, конечно, он приказал кнутобойствовать. Годунов, Годунов! Ты — птица великая, орел еси, а я — птаха мелкая, воробей, скажем. Токмо запомню я, что ты меня бить приказал!
Гордость заговорила, он приосанился в темноте, почти забыл о боли, брел, не разбирая пути.
«А такая ли уж я птаха мелкая? Из дворян московских! Потомок Индриса. Иван Федорович Молчан есть родоначальник наш, а я — внук его! Вот оно как! А меня кнутом! Запомню, Борис, запомню, случаем сквитаюсь!»
Охватила злоба, а боль опять стала невыносимой, огнем палила, стреляла в руки, ноги. Завыл тихо, зашел в какой-то пустырь, сел на лавку под березой. Дождь не кончался. Молчанов вспомнил допрос.
«Нашел истец у меня книги Волховник, Чаровник и протчие. Вот и стал чернокнижником. А сам в волхованье не верю. Ежели бы узнали, что постиг я в тайности латынский язык от иноземца Григория Грека, кой жил тогда на Москве, а засим пропал, как дым! Ежели бы узнали, что есть у меня спрятанные, на языке сем писанные древних писателей книги, тогда бы меня, как пить дать, волхвом, кудесником и чародеем обозначили. Стоят они на полке потаенной: Илиада, Одиссея, Аппиан — войны гражданские, с греческого на латынь переложены! А вот и про римлян: Юлий Цезарь — о войне галльской, Саллюстий — заговор Катилины, Цицерон — речи супротив Катилины».
И Молчанов в самозабвении продекламировал: