По вечерам Иван спускался с сеновала и тихо шел в сад. За ним увязывался Кабыздох, добрый, лохматый хозяйский пес. Иван садился на скамейку под столетней липой, а пес ложился на землю в нескольких шагах от него. В малиннике неистово, не пугаясь близости человека, разливался соловей, с ним перекликались соловьи из соседних садов. Светились и гасли светлячки в вишневых зарослях, как снегом, осыпанных благоухающими цветами. Жужжали майские жуки… Давно так хорошо и спокойно Иван себя не чувствовал, как в этом безлюдье. И даже радовался ему:
«Успею еще снова по морю буйному житейскому поплавать. А пока — отдых, сил набирайся, козаче!»
И вот месяца через полтора Иван тронулся. В Киеве решил побывать, остановиться у того человека, цидулю к которому дал ему наказной атаман. Тепло простился с Платонидой, Опанасовой жинкой, и с дедом-лекарем. За постой и лечение они ничего с него не взяли, сказали, что за все заплатил Наливайко. Отходя, крикнул им:
— Прощай, мой исцелитель! И ты, Платонида, кормилица моя и поилица, прощай! Век вас помнить буду!
А у тех глаза были на мокром месте.
Шел Иван и вспомнил Наливайко:
«Где-то нынче он, добрый человек? Эх, жизнь ратная…»
По обе стороны шляха зеленела степь, вперемежку с полями, засеянными пшеницей, просом, гречихой, подсолнухами… Урожай намечался добрый, только… горе посполитым! Много хлебов было потоптано и конями и людьми по случаю смуты. Попадались сожженные селения.
«Эх, война, война! Будь ты проклята!» — с гневом подумал Болотников, шагая шляхом.
Оделся он украинским парнем. Под свиткой в чехле у него был спрятан пистоль. За это время он поднаторел в украинской речи. Шел да шел, не вызывая к себе излишнего внимания. Шли, ехали люди в Киев и из него. Временами проезжала польская конница, проходили отряды жолнеров. Край, видать, был «успокоен». В корчме, где он к вечеру остановился, Иван лег на душистом сене в сарае. Думал заснуть, но вдруг насторожился. Два каких-то человека, по-видимому крамари, лежали вблизи от Ивана и беседовали. Из их украинской «мовы» выходило, что Наливайко на днях казнили в Варшаве. От острой жалости у Ивана заныло сердце.
«Боже ты мой! Який человек, а уж нет… А ну как это ложная молва? Э, нет! Якая там ложная! Недаром говорится: хорошая молва лежит, дурная бежит. Убили, убили, идолы, как бог свят!»
С этими горькими мыслями Иван долго ворочался с боку на бок, еле заснул. До него и раньше доходили отрывочные слухи о неудачах восставших.
На следующее утро он вышел рано. На шляхе встретил сотни три посполитых в окружении конных жолнеров.
«Э, да это повстанцы!» — сразу сообразил Иван, и опять жалость резанула его по сердцу. «Куды гонят? Само собой, не на добрую жизнь, а туды, где все жилы из них повытянут!» — предположил он. Брели они худые, изможденные. Один еле-еле тащился, потом упал. Жолнер хладнокровно пристрелил его и как ни в чем не бывало закурил трубку, поехал дальше. Иван непроизвольно полез за пазуху за пистолем, но вовремя спохватился и пошел дальше. Злоба кипела, переливалась в нем, злоба побежденного, но не сломленного.
Многие прибывающие смотрели и смотрят на Киев с высоты. Так сделал и Болотников, встал на взгорье вблизи Днепра и оттуда разглядывал его.
«Мать русских городов, город славы и горя вековых! Ныне ты под игом ляхов надменных. Но пройдет это, настанут времена, когда ты, когда Украина к Руси придете. В то верю я!»
Такие мысли носились в голове Болотникова, и он глядел на город, переносил взор свой на сверкающую ленту Днепра. Город стоял перед Иваном как в дымке, со своим земляным острогом, с воротами в него, из коих одни назывались Золотыми, с Софийским собором, Киево-Печерским монастырем, с громадой дворцов, зданий, хижин. Несся колокольный звон. Кругом города — большие окраины. Видно было множество людей, которые, как муравьи, суетились в этом великом муравейнике… И он спустился туда, затерялся в людской гуще.
Недалеко от Киево-Печерского монастыря Иван нашел большой, в два житья, деревянный дом, где обитал нужный ему человек. На втором этаже постучал в дверь. Изнутри раздался голос:
— Чого треба?
— Стефана Чулицкого.
— Эге, я ж и е Стефан. Видкиля ты, хлопче, взявся?
— Юхим послав до тэбэ. — Последние слова были условные.
— А, входи, хлопец!
В небольшой чистой горнице на стенах, обитых гладкими ясеневыми досками, висели парсуны, куншты. В переднем углу теплилась лампада у иконы божьей матери. У стола, покрытого клетчатым сарпатом, с наложенными на нем книгами, записями, с медной чернильницей в форме небольшой сулеи и несколькими гусиными перьями, стояли с высокими спинками стулья. Хозяин пригласил Ивана сесть, и они стали внимательно разглядывать друг друга. Тот был в синем доломане и в синих же штанах, вправленных в сапоги из хоза. Пожилой, мрачный, черноволосый с проседью. Волосы курчавились. Свисали длинные усы. Лицо замкнутое. Болотников вскрыл подкладку кафтана, достал атаманову запись, отдал Чулицкому. Тот прочел, черты лица его прояснились. Разговорился. Служил он писцом в магистрате. Через это многое знал, что и на Дону знать нужно было и что он по временам сообщал туда. Иван рассказал ему про свои похождения.
— Дядя Стефан! Сказывай мне, что с Лободой да с Наливайко приключилося и с войском народным?
Тот опять помрачнел, туча тучей.
— Сказывать об этом, як рану бередить. Перебралися они на левобережье. А канцлер Жолкевский — за ними. Бои шли для них все без удачи. Тогда в войске выбрали, заместо Наливайко, Лободу атаманом. Выбрать выбрали, а все едино: неудачи. И стал Лобода к Жолкевскому людей верных посылать, замиренья добиваться, а Жолкевский Лободу вокруг пальца обводил. И убили Лободу наливайковцы, когда проведали про эти хитрости его. Вот как передавали мне про дело это темное. Токмо так или не так было всамделе, трудно мне судить. На урочище Солонце, близ города Лубен, Жолкевский окружил казаков. Те возами оградились с трех сторон, а с четвертой болото непроходимое было. Две недели отбивалися. Тут нашлись изменщики, кои предали Наливайко и старшину, мысля тем жизнь свою поганую сберечь. Наливайке в Варшаве голову отрубили. Ляхи у реестрового казачества права отняли. Все!
Воцарилось тяжелое молчание. Потом Иван глухо сказал:
— Эх, Наливайко! Сгинул, друже, за волю, за лучшую долю народную!
Глаза его заблестели.
— Ладно! Мир тебе и слава! Иные найдутся, кои на твое место встанут.
Чулицкий тихо подтвердил:
— Да, найдутся!
Стали полдничать. Стефан рассказывал много интересного Ивану. Сообщил, что киевские мещане в магистрате дела свои ведут, воеводе не подчиняясь. Свои общины имеют. Войты и прочие выборные люди этими общинами правят. Ремесленники к магистрату приписаны, цеха свои имеют: кожевники, пушкари, оружейники, железники, плотники, пивовары и еще много других цехов. Ляхи в эти дела не встревают.
— Дядя Стефан, сказывай ты мне, а много ли цеховых людей, работных людей к Наливайке да к Лободе подалися?
Тот подумал, ответил:
— Пошло-таки порядком. У работных жизнь тоже не сладкая, як у посполитых. Бедствуют, горя вдоволь хлебают. Токмо посполитых, что звезд на небе, а работных, цеховых мало. И в войске народном они были, як иголки в сене, — где-то блеснет, раз, два и обчелся.
Много еще они разговаривали в этот праздничный день. Иван остался у Чулицкого на несколько дней.
На следующее утро он отправился-побродить по Киеву. Зашел в Киево-Печерский монастырь, спустился в пещеры. Под землей шел длинный коридор, освещенный большими лампадами, висящими у стен, а по бокам пещеры с погребенными в них схимниками. И сразу там Ивану тоскливо стало, не по себе, в этом полумраке. Старушки в темных одеяниях шуршат, шныряют из пещеры в пещеру, оправляют фитильки у лампадок перед гробами. А гробы стоят на каменных возвышениях. В одной пещере шла служба, и оттуда раздавалось мрачно-заунывное пение. А старушки все мелькали перед очами Ивана.