— А слушь-ка, пролил, аспид хищный.
— В Коршуновском-то? Беда и страсть! Всех — под кнут. И деток не пощадил.
— Да прошло ли две-то недельки?
— Погляди-им, паря…
Цветет-колышется костерок при дороге, цветет мужичья беседа. Чутко и свежо в предрассветной тиши; зари пока еще нет, но в серой полутьме над грядою осин уже набухает алым и нежно-палевым чуть высветлившаяся бороздка облака. К сборам, к сборам, обозные! Лошадушки подкрепились, пора запрягать, пора подымать и прикорнувшего на рогожах бродячего мальчишку Башкана. (Не остался ведь нищеброд в шумной толчее Костромы!)
Прямо сказать — не везет бездомному. Надо же случиться всему в эти дни: распроклятый дьяк в лесном овраге, допросы в деревнях, плети, пытки… А приказчиковы розыски не с руки Башкану: Башкан и сам только-только начал свой розыск в домнинских местах. Ох, найдет ли? Как и кого спросить? Столько ждал ясного света, дни за днями высчитывал, когда батю встретит. Но хитры ловушки кругом, столько всяких ловушек! Спасибо еще старосте, что не схватил в Нестерове, что подсказал даже укрыться с Вантейшей. Но, проводив дружка, наобещав разыскать его потом в Костроме, Башкан должен был вернуться на след. В Домнино звало сердце, в Домнино! Туда, где его ждут, где заботы, тревога и неизвестность…
УТРЕННИЙ ЧАС В КОСТРОМЕ
И Репе худо спалось той ночью.
Когда он, нежданный, возвратился под вечер в Кострому, батька спьяну выдрал его ремнем, а мачеха вытолкала за дверь: иди-ка, иди, откуда явился!.. Мачеха не любила мальчонку, а с тех пор, как стал запивать Лабутя, слабовольный Вантейшин отец, в доме и вовсе не стало житья. Побои, нужда, ссоры-дрязги семейные; только и спасения, что к бабке в Нестерове когда скроешься. Но плоха уж бабулька Секлетея, скрючена давней хворью, ей, старой, самой до себя. Примерялся было Вантейша нынче в пастушню за Солоницу-реку, да помещик там замыслил впятить его в записные холопы. Насилу выкрутился!.. К купцу ли, к монастырским ли в ремесло — везде кабала и кабала: словно мышеловки расставлены. А в неволе как жить? «Легче уж в могилу… рядком с мамкой», — горестно думал Репа.
Он крутился на кутнике (спал-то в баньке, на огородах) и сквозь дрему явственно услышал:
— Как ж-жить?.. Эх, шабала!
В распахнутую дверь било через крыши посада утреннее солнце. На пороге бани, охватив ладонью взлохмаченную голову, сидел батька и пел-мычал:
Д-доставался са-рафан
Воеводе на кафтан;
Ш-шабала ты шабала,
Довела ты — догола…
— Эх, провалиться бы в тар-тарары!
«Не успел много натрескаться, — поднял Вантейша голову. — Драться не станет, не страшно». И верно: Лабутя был пока в том восторженно-блаженном, отлично известном Репе самоунижении, когда хмель еще не начинал брать верх. Батька в этот певучий час мог быть даже добрым — если не раздразнишь, конечно.
— Хор-рош свин? — жарко раскаивался Лабутя. — Плюнь, сынок, на р-родного отца!
Доставался с-сарафан
Добрым коням на попоны,
Д-да попам на балахоны…
— Слезай, Ваньтя… под-тягивай…
Вскоре оба сидели у бани в обнимку. Батька, вдруг протрезвев, жалел Вантейшу, вспоминал его мать.
— Федос Миролюб забежать велел, кузнец-шурин, — припомнил он и всхлипнул. — В память мамки, говорит, покойницы… Приму, говорит, Ваньтю в науку к себе… Не хошь ли, сын?
— Хочу.
— Вот ладно, роденыш. В кузню, к Федосу, — вот нам куда! Мастер он — свой: дядя тебе. Соберемся?
— Пойдем сейчас? — тихо предложил Репа.
К Полянской, где жил Федос Миролюб, шли отец и сын сквозь посадский капустник, сырой от росы, потом глинистым оврагом свернули к торжищу. Курились дымки над крышами слободы. Дорога то вихляла меж тыном и криво расставленными избами, то сваливалась в овраг, усыпанный гниющим хламом. Разноголосо гудело, ржало, орало впереди — так издали слышен был торг. Дощатые лавки-будочки, рогожные балаганы, столы, врытые в землю, опоясывали рядами просторную площадь, казавшуюся тесной, сбивались воробьиными стаями к центру и вновь разбегались, кружа в веселом базарном хороводе. Там вертлявый горшечник продавал свои глиняные звонкие изделия, тут навалом лежали на рогожах белые решета и горы корзин, здесь краснощекие слобожанки бойко предлагали малину, смородину и свежие, только что из лесу грибы. Было шумно, сутолочно — обычный торг в утренний час.
— А ну — рыба жарена есть, кому — жарена!
— Бери квасок, шибает в носок: пей — вспоминай.
— Ме-еду кому желательно…
— Вот пироги: с пылу, с жару, полденьги — пару.
— На блинчики налетай: ма-асляны блинчики, язык проглотишь!..
У земляного вала, за Ильинским мостом кремля, наткнулись вдруг на самого Федоса: хромой кузнец торговал у рыжего пухлого монаха трех карасей. Федос был сухощав и темнолиц, крепко сидела в нем копоть кузницы.
— Что молвишь? — спросил кузнец, поздоровавшись.
— Дык вот, — хохотнул Лабутя. — Пять рек в Костроме, а рыбочка все к монахам да к монахам…[4] Полденьги дал брюхатому?
— Больше содрал… И в пруд общинный влезли, долгогривые.
— Кабы только в пруд, в реки, шуряк: в нутро к нам влезли, под горлом сидят! Казне плати, и воеводе, и монастырским энтим… Пора бы всем миром рявкнуть!
— Рявкнули бойкие летом запрошлым. Сколько голов с плеч долой? Помнишь?
— Не говори-и, Федос! Жена-покойница сама ведь на смерть сунулась, когда наших казнить вели. Пхнул ее стрелец-стерва: смаху — виском о бревно. Двух часов не жила.
— А ты и рад, новую кралю в дом ввел. И дите твое у мачехи в нелюбови… Легко сироте, считаешь?
— С тем и пришел, с тем и пришел, — оживился Лабутя. — Сдержи слово, Федосушка, возьми Ваньтю в науку.
— Я — что ж?.. Для молота он слаб, да уж ладно. Только и ты, мил-человек, питейство бросил бы. — Миролюб вздохнул укоризненно. — Живешь — как опенок на гнилом пеньке… Робить-то надо?
— Не я — нужда пьет, шуряк. Слабость!.. А робить я скоро пойду-у, — закончил протяжно, с угрозой. — Мы тут поглядим-поглядим, слободские, да к осени и начне-ем робить.
— Присказки одни, полно-ка… От поры до поры мы все топоры. А придет пора — хвать, нет топора. Вот оно!
— Найдется, Федос! Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь.
Кузнец шел слегка подтанцовывая, припадая на левую ногу. Он как-то по-птичьи, сбоку поглядывал то на Вантейшу, то на его взъерошенного батьку. Наконец не выдержал:
— Иди-ка гуляй, торопец! Бери вот полденьги: ступай, рябенький, по торгу себе. — И — к Лабуте, когда скрылся парнишка: — Ты мне, чертова мутовка, раскрывай без оглядов… Узнал чего нового?
Сели на бугор, за ветхой часовенкой. Зеленая лужайка. Безлюдье.
— Козел возвернулся, Федос. В сговоре с ним Чувиль!
— Ой, да ты что? Живы атаманы?
— Верь. Надежно.
— Ну, дела-а!.. Коли верить — держись, воеводские.
Козел и Васька Чувиль — два лесных героя: нет конца слухам о них, неуловимых. Дрожат богатеи от слова «Чувиль», но пуще страшат их Козловы горы близ города. Дважды посылал воевода Мосальский отряды стрельцов по берегу Волги и дважды, приняв бой, исчезали в лесах Васька и Козел вместе с ватагами. Был пущен слух, что убит в недавней стычке Козел, что Чувиль сшел к Кинешме, а они, смотри-ка, соединились вместе в Заволжье. Новых беглых набрали, новыми смельчаками с посада и деревень пополнили дерзкие свои ватаги.
— Ну — дождемся! Покатится, должно, башка с Митьки Мосальского!
— Вот мы и заточим топорики, шурин. А что иное робить нам, скажешь? Кормить мироедов? Да тьфу, провались они. Им, паукам, ежедень по живому человеку давай.