— На-кося, мол, выкуси… Верно ли, Кречет? — И принялись подшучивать над хмурым подручным атамана.
Очень развеселила Костьку недавняя эта история! Кречет, как оказалось, сам привязывал тогда Акинфия к елке над муравейником. Натешившись, нагнав на вислопузого страху, он ослабил путы и скрылся к своим. Ищи-свищи! А Полтора Пуза стреканул по ночному бору голышом. Верст семь чесал без памяти — жир стряхивал.
— Урок собаке впрок, х-ха-ха-ха-а…
— Пущай другого шлют управлялу. В лесу муравейников много.
— Уж мы, Якун, топерича кукаре-екнем!
— Надерем с них лыка на лапти.
Говорили среди своих смело, не таясь, пересчитывали обиды на господ и на власти. А лес начинал понемногу редеть, просвечивали по сторонам подсеки-плешины с черными пнями. За одной из таких вырубок, где дорога сворачивала вдоль русла ручья, Задорка вдруг защетинил золотистый хвост-бублик, залился лаем. В ракитнике что-то дробно застучало, затем захлопало, будто глухарь в чапыжах взлетел. Крючконосый, встрепенувшись, заложил два перста в рот и ухарски свистнул на зависть Костьке. «Наши встречают», — приостановил подводу Якун — Рыжий Ус.
— Счастлив сегодня ваш день, — усмехнулся он, прощаясь с домнинцами. — Выехали к дороге с Кречетом, чую: своя кость и душа. В наш стан атаманский жалуйте.
— Лучше бы, Яша, не жаловать, — вздохнул Сусанин. — И посвисту вашего темного лучше не слышать бы.
— Как знать, как знать, дедо… С молодецкого посвисту пыль столбом — слыхивал такое? Утка крякнула — берега звякнули, море взболталось, вода всколыхалась; вот вам и загадочка на дорогу… Прощевайте, свояки.
А глубокой ночью, когда обозные, подъезжая к Костроме, стали на отдых у Посадского леса, подскакала к заезжему двору конная стража:
— Из Домнина правите?
— Из Домнина.
— Беглые там дурят… Как проехалось?
— Да вот проехали. А что?
— А то, что воеводского племяша, княжича Михаилу, в лесу там ухлябали… Вас не коснулись? Как это ваша кладь не прельстила их?
Мужики переглянулись.
Над зубцами ельника начинала редеть предрассветная тьма.
СУНДУЧИШКО ДЛЯ РУХЛЯДИШКИ
Митрополит слушал старца, смежив веки. Дважды подходил к дверным створцам юный служка, со значением покашливая, дважды Филарет строго-укоризненно открывал глаза, не меняя удобной позы. Козлоподобный игумен тоненько, взахлеб сообщал, что Кострома, слава всевышнему, поклонилась младому царю-освободителю, что вослед за Волгой готовы присягнуть Димитрию Тушинскому и Галич, и возлежащий северный край. Почва возделана и зело добра, крестьяне и посад жаждут лицезреть божьего избранника.
Но что-то недосказанное читал в скользком старце священнейший. Он, слушая в пол-уха, приучился понимать свое: лукав костромитин! Этого сребреника, этого мздоимца притянули в Ростов не заботы духовные, а лишь яблочки кущи христовой. Кто скажет, какие ветры подуют завтра, и не поскачет ли оный седой козел в Москву, к Ваське Шуйскому?.. Эх, да куда же проще, куда нужнее был бы сейчас тот мирянин, тот пахарь-трудник Иван, — Сусаниным, что ль, старосту с Шачи звать? Проще они, люди вотчины. Цельнее.
А сладостный старец приторно заливался:
— Еще докучаю: послан есьм обозец на Тушино. Доброхотных даяний наших обозец.
— Из урожая?
— Н-н… не совсем, — вздохнул смущенно игумен. — Крещенскую водицу обители нашей… богопомазанному Димитрию дар: волжская, в двух бочках, — мялся он, — Окроплять воинство назначена еси…
«Вот возликуют в Тушине», — усмехнулся мысленно Филарет. Но поднявшееся раздражение привычно сдержал: даже и этот символический дар с Волги значил сейчас многое. Бочки с водою — это начало. Ведь сказал же костромитин, что воевода Мосальский скликал народ на площади, что грамота Димитрия принята городом с ликованием великим, что и храмы все отслужили молебны ему во здравие… Сдвинулось! Правда, насчет ликования игумен-угождатель поперемаслил, да не впервые владыке отличать семена от плевел. Что из того, что два мелких монастыришка подали слово против? Все едино: весть гулкая! Крест целовали, пусть чешет в затылице Шуйский. А что того Димитрия совсем недавно выплюнула и развеяла прахом прозревшая было Москва, что возносится теперь новый Дмитряшка на волне смуты людской (недаром зовут его на посадах «тушинским вором») — то совсем иной разговор. Теперь время — не промахнуться, и костромской этот богомолец ловко дело повел… И да прости же его, укротив гнев, понеже ты пастырь божьего стада — иерарх. «И даруй ми, господи, зрети грехи моя, або не осуждати брата моего…»
Дерзновенный вихрь с силой ударил навстречу, когда священнейший, благословив и спровадив наконец гостя, привычно спустился вниз. Ему по душе были ветер и мутная зга, нравились брызги ярого осеннего ливня: здесь была правда жизни, здесь не было тошнотворной лжи, как там, в лампадной тиши покоев. Вихрь бесновался над площадкой галереи, тяжко гудела медь в наполненных ветром пролетах колокольни. Где-то рядом плескалось озеро Неро, где-то что-то ухало, завывая, стучало, скрипело, и только сторожевые фонари на водяной башне свидетельствовали о нерушимом порядке и гармонии жизни. «Разверзлись хляби небесные», — ликовал Филарет. Воздел руки навстречу ночной стихии, постоял так под брызгами. Освеженный, бодрый, вернулся к себе в покои.
Келейный служка — щекастый инок с белесым пушком вокруг толстых оттопыренных губ — докладывал, склонясь:
— Все бунтует, великий господине. Требует бумагу сеитовский гонец.
— Что дерзкому ответил?
— Ветр велик, сказал, шумит гроза божия. Куда соваться в дорогу такой ночью аспидной? Лихие люди могут, мол, смять. Кто за гонца в ответе будет?
— Кто в ответе… кто будет в ответе, — повторил, как эхо, Филарет. — И он же что?
— Дерзит, великий господине. — Служка неопределенно улыбался чему-то своему — гладкий, сытый, похожий на домашнего обласканного кота. — Воевода Третьяк Сеитов повелел-де как можно спешно ему возвратиться. Грозит ускакать назад своевольством, без владыченского ответа.
— Не уска-ачет. — Досада скользнула по лицу владыки. — Вон грамота лежит на столе. Дай сюда.
Опять прочитал, опять смотрела с листа пронзительно, в глуби сердца тревога. Знал бы сие проныра-игумен! Город Переяславль, всегда сговорчивый Переяславль отрезал тушинцам: н е т! Не били разве челом Димитрию, не призывали сами его переяславцы? А ныне — скрестились мечи на смертном рубеже, кровь льется у Плещеева озера, на подступах к земляному валу. Пылают приозерные слободы — горе, о горе впавшим в гордыню! Переяславль падет, то ясно, как день: сил тамо не наискать. Но пишет Сеитов, что если Ростов, нимало не мешкая, не пришлет оружный монастырский отряд Ивана Григорьева, если оставят его, воеводову рать, без поддержки близ Плещеева озера, то завтра-послезавтра не миновать сечи в Ростове, у озера Неро. А понеже ростовские воины купно с Сеитовым дадут ляхам отпор у стен Переяславля…
— Грамоту за грамотой шлет! — гневно швырнул бумагу Филарет. — Алчны до крови аки волци: буйство и пря вместо кротости. — Поднялся рывком с кресла, резко шагнул — соскочила с ноги бархатная туфля. — Третьяка Сеитова гонец, коим письмо доставлено, — гость мой. Слышал? Накормить лучше и дать вина. Акинфию скажешь — с подворья не выпускать. Голову сыму, коль уйдет гонец! — Повеления звучали жестко, отрывисто; сейчас владыка был таким, каков он есть. Хватит, устал притворяться. — Кто тамо? В передней кто шеборшит?
— Да он и пришел. Акинфий.
— Звать сюда. Сам будешь в сенцах.
Вот где объявился он, домнинский баринок Полтора Пуза! После вечера в ельнике, где мы с приказчиком столь памятно расстались, произошли в нем заметные перемены. Теперь и пузцо стало пожиже, и не баринок с виду Акинфий, и угодливость-гибкость в нем появилась, и даже вместо прежней черно-смолевой бороды оставлены на бесстыжем лице лишь усики — бойкие, закрученные игриво вверх.
Акинфий внес на вытянутых руках изящный, с тонким искусством отделанный сундучок-подголовник, сверкающий перламутровой вязью. Пропел тоненько, по монастырскому обычаю: