И все же в шумной этой разноголосице сразу можно было угадать Дашкину гармонь. У нее был свой голос, бархатный, благородный, баянный. И собирал этот голос вокруг каждый раз большую толпу гуляльщиков.
Иногда гармонистку зазывали в гости, и она играла за столом «Златые горы», «Хазбулат удалой» и другие песни. Но больше нравилось ей, примостившись с гармонью на бревнах иль где-нибудь на завалине, играть для гуляющих вальс «Над волнами», «Коробушку», «Краковяк», «П о д и с п а н ь»...
Парни, державшиеся особняком, считали танцы занятием для себя зазорным, потому и кружились парами возле ее гармони почти одни только девки. Но случалось, что кто-то из подвыпивших парней не выдерживал, вламывался в девичий круг и заказывал гармонистке «цыганочку» с выходом. Заказывал — и эдак кобенясь, с ленцой начинал полусонно двигать ногами под музыку, чтобы затем в какой-то момент сорваться, перейти на бешеный галоп...
Мы, мальчишки, челноками сновали в толпе гуляющих, стараясь не пропустить момента, когда меж парнями завяжется драка, — нам, пацанам, прошедший без драки престольный праздник казался неполноценным, потерянным.
...Но вот и праздник уходил, наступали будни. Весеннюю пахоту, сев сменяла сенокосная веселая страда, за нею наваливалось жнитво, страда уборочная. И как бы ни уставали парни и девки за летний день-деньской, все равно по вечерам на «кочке», месте сборищ молодежи, или где-нибудь на бревнах звенела гармонь, и допоздна тревожили деревенскую тишину девичьи припевки. Когда же гармонь наконец умолкала, парни, накрыв пиджаками зябкие девичьи плечи, уводили своих милах по укромным местам, чтобы где-нибудь на гумне иль в лугах, в копнах свежего сена, целоваться с ними до рассвета. А к утру, в поредевших рассветных сумерках, когда уж и часу не остается для сна, по росе провожали своих зазноб, измятых и зацелованных, до родительского крыльца, до дома.
То было время первых колхозов. По округе разъезжала бригада «синих блуз» из бывшего волостного села Воздвиженского. Возглавляли бригаду присланные из города Рябцев, избач, и его жена Людмила. Рябцев выступал с речами, громил с деревенских подмостков вредителей, кулаков. Полувоенным френчем своим, трубкой и высоким, с залысинами лбом напоминал он чапаевского комиссара Фурманова, нашего земляка. По-городскому стриженная Людмила читала стихи, чаще всего «Партбилет». Артисты бригады распевали под гармонь частушки, разыгрывали смешные сценки про лодырей и рвачей, агитировали за новую жизнь, за колхозы.
Как грибы после теплого летнего дождика, в деревнях плодились избы-читальни, шумовые оркестры и драмкружки. Появилась изба-читальня и в нашей деревне, и теперь с посиделок и с «кочки» молодежь перекочевала туда.
И подхватила, понесла деревенскую гармонистку на своем высоком гребне эта новая крутая волна! Урывая время от работы, от большой семьи, где ей приходилось быть за старшую, так как родители стали уже дряхлеть, бегала Дашка по вечерам с гармонью своей на спевки, на репетиции. Выступала она с шумовым оркестром. В самодеятельных концертах подыгрывала и хору, и отдельным певцам. Везде ее гармонь была незаменимой, нужной, не могли без нее обходиться ни танцы, ни спектакли и вечера.
Одно время ездила она и с бригадой Рябцева. Потом с киномехаником, с передвижкой. Немые картины нуждались в музыкальном сопровождении, и музыку к ним она подбирала, придумывала сама.
...Вот кого пригласила мать в гости. Вот с кем предлагала нам встретиться.
3
Стало уже темнеть, когда возле нашего огорода послышался скрип телеги и сипловатый женский голос, останавливавший запряженную лошадь. Огородная калитка хлопнула, мимо окон мелькнули две тени...
Признаюсь, я немножко робел, так как сам — в детстве когда-то — переболел гармонью и на Дашу, знаменитую гармонистку, смотрел тогда с восхищением и завистью.
— Где вы так долго возились?! — недовольным голосом встретил женщин отец.
— Да вон за ней все гонялась, как лыско, — принялась, кивнув на гостью, смешливо оправдываться мать. — Я было в дом к ней — дом на замке. Я на конюшню — и там ее нету!.. Уж на базар побегла́, — глядь, а лошадь ее у мага́зина, у дежурки стоит, а сама она бочки пустые да ящики грузит. Спрашиваю: что, мол, это ты? У людей нынче праздник, а ты и в праздники-то ломишь вровень с лошадью! Пойдем-ка, дура, пойдем, там тебя целое застолье ждет... А она: погоди, слышь, сестричк, дай хоть переоденусь схожу, а то, чай, совестно так-то... Вот пока за гармонью-то заезжали да переодевалась пока...
Из-за материной спины, конфузливо улыбаясь, выглядывала и сама гармонистка. Вот она опустила на табуретку гармонь (ту самую!), поклонилась всем:
— Здоро́во живете! — Подошла к отцу: — Здравствуй, братчик, — обняла его и поцеловала в губы.
Спросила у матери, показывая на меня:
— А это кто — Костя, твой старшенький, что ли?
Мать сказала, что Кости нет, погиб на войне, а меня зовут Александром.
— Вот оно что! Ну-ну... — закивала согласно Дарья и лопаточкой протянула коричневую сухую ладонь, предварительно вытерев ее о борт пиджака мужского покроя.
Под пиджаком на ней пышно топорщилось давно уже вышедшее из моды крепдешиновое цветастое платье, на ногах были яловые сапоги, на голове — цветная газовая косынка. Оглядев м о и х, она осведомилась у меня:
— А это, значит, ваше семейство будет? Это вот ваша жена, а это — ваш сын.
Я подтвердил, что так оно и есть. А Дарья, оглядев меня еще раз, обратилась к матери со словами:
— А ведь тоже постарел! Глянь, все седые височки-то, — заговорила она по-бабьи жалостливо-умильно. — Да и волосиков-то на голове уж совсем немного осталось, вроде бы даже меньше, чем и у братчика...
— Ему ведь, милая, не нам с тобой, не руками, а головой все больше работать приходится, — по-своему объяснила такое явление мать.
— Вот и я говорю, — согласилась Даша. — Ведь так изменился, так изменился! Встретила бы где — и не узнала, ей-богу бы не узнала, сестричк!..
Я сильно сомневался, чтоб Даша вообще когда-нибудь знала меня или помнила, но возражать не стал. А вот ее самое узнать было действительно трудновато.
Я ведь не видел ее больше тридцати лет, помнил еще молодой, полной сил, с копной кудрявых волос, с красными, цвета спелой малины, губами. А сейчас передо мной стояла среднего роста женщина, старая, с плоской грудью, прямыми плечами и коричневым, пропеченным ветрами и солнцем лицом.
...Мать пригласила всех к столу, налила рюмки.
— Ну, мои милые, будьте здоровы. С праздником вас!
— Да больно уж велика у меня, сестричк, рюмка-то!..
— А ты пей знай, не опиливать же ее, — подтолкнула Павловна Дашу.
— Ну, тогда со свиданьем.
Не успела мать налить по второй, как отец ни с того ни с сего затянул:
Погадай-ка мне, цыган-ка-а!..
Мать замахала на него: мол, уймись, чего горло дерешь безо времени!
После третьей, как и положено, Дарья взяла на колени гармонь, развернула мехи привычным, уверенным жестом, и грянуло столь родное, с самого детства знакомое.
Из-за острова-а на стре-же-е-нь,
На прос-то-ор речной вол-ны-ы... —
запела высоким голосом мать.
Все подхватили:
Выплы-ва-а-ют распис-ны-е
Стеньки Ра-а-зина чел-ны-ы...
...Разные судьбы у песен. Одна, глядишь, умерла, едва успев народиться. Другая живет годами, пока не заменится новой, потому что отжило, отболело все то, о чем пелось в ней. Но есть на свете такие, над которыми как бы не властно время. Проходят годы, десятилетия, сменяются поколения, а песня живет. Живет и волнует все так же, как волновала прежде.
Так вот и эта старая русская песня. Не потому ли так любит ее народ, что сохранилось, не умерло в ней, до сих пор трепещет и бьется, как вечно живое сердце, его могучее вольное чувство, его свободная, раскованная душа, не ведающая ни границы, ни меры. И не в ней, не в этой песне, не в ее ли вольном, как сама воля, могучем, как Волга, раздольном, как русская степь, песенном строе, в высоком ее героическом образе вылились, воплотились те черты народного духа, что отличают народ наш от всякого иного и что́ можно сравнить, может быть, лишь с самоцветом, с алмазом, но что в своем обиходе мы так буднично именуем национальным характером.